Были ли знакомы пастернак и евтушенко. По теченью и против теченья… (Борис Слуцкий: жизнь и творчество). — Как это произошло

Выдающийся поэт-шестидесятник прокомментировал активно распространяющийся слух о том, что его известное стихотворение «Бабий Яр» написал другой человек

Поводом для этого разговора с Евгением Александровичем стала отнюдь не российская или украинская политика, не Нобелевская премия, которая в нынешнем году, вопреки ожиданиям поклонников, обошла его стороной, и даже не новые стихи. Поводом стало хрестоматийное стихотворение 1961 года «Бабий Яр» — одно из самых известных у Евтушенко и уж точно самое киевское, поскольку имеет к нашей столице более чем прямое отношение.

Узнав от читателей, что в Интернете и соцсетях распространяется «признание» некоей Людмилы Осокиной, которая утверждает, что это произведение на самом деле написано ее мужем, поэтом Юрием Влодовым, а Евтушенко просто украл «Бабий Яр» и опубликовал под своим именем, мы решились позвонить Евгению Александровичу — узнать, что он обо всем этом думает…

— Рассчитанная и расчетливая клевета, что тут еще думать?! — возмутился Евгений Евтушенко . — Она наверняка за это деньги получила. Какая-то женщина, которая, как оказалось, чуть ли не ровесница этого стихотворения, лучше знает, кто его написал! Говорит, что автор — ее покойный муж, что мы с ним дружили, что я ходил перед ним на цыпочках и грустнел от зависти, когда он читал мне свои стихи, что я чуть ли не учителем своим его называл… Аня, я никогда не видел этого человека и ее тоже не видел! Она сама пишет, что доказательств нет — ни фотографий моих, ничего. Хотя в наше время, конечно, можно и фотографии сварганить — слепить просто, и все. Видимо, пока не додумалась. Однако слух запущен, гадость эта до людей доходит, и от этого больно.

Мне сказали, что это письмо подметное ходит давно, а я не видел. Я не читаю такого помоечного Интернета, но читают многие люди, которые не знают, что происходило на самом деле! Я выступал в Нью-Йорке — там зрители вставали и говорили: «Что за негодяй распространяет о вас такие слухи? Как вы это терпите?» Ну, есть люди, которых это возмущает, а есть и другие — любители выискивать у знаменитых что-то гаденькое, порочное, постыдное. Это их единственное развлечение, а для кого-то — источник дохода. Та женщина ведь явно не просто так это написала — какую-то цель преследовала, на что-то рассчитывала. Казалось бы, раз ты утверждаешь, что твой муж — автор, почему он молчал, почему ты сама при жизни его молчала? И какую-то защиту надо же чувствовать за собой, чтобы открыто признаваться: «Доказательств у меня нет» — и обвинять человека, нагло и беспочвенно!

Я об этом письме узнал от своего импресарио — его зовут Герман Хазанов, он организовывал мне выступления в Израиле. Все шло нормально, я готовился к поездке, как вдруг он звонит: «Евгений Александрович, тут надо подумать, стоит ли приезжать. Дело в том, что по всем «детским садикам» для старичков, приехавших из бывших республик СССР (а это как раз те люди, которые очень любят стихи и всегда ходят их слушать), распространили то ли письмо, то ли рассказ какой-то Осокиной — что вы украли «Бабий Яр». Вы представляете, в Израиле, куда из Союза приехали люди, у которых родные погибли в Бабьем Яру?

— И кто, как вы считаете, распространил среди этих людей письмо?

— А кто же в этом признается? Накануне поездки в Израиль мне передавали «приветы» от другого импресарио, который говорил, что организует мне не три выступления, а 30, если порву свой контракт с Германом и соглашусь сотрудничать с ним. Но, знаете, когда говорят о 30 выступлениях в такой маленькой стране, я понимаю, что это какая-то бодяга: ну невозможно там столько, понимаете? Разумеется, я отказался. Не могу, конечно, обвинять человека, которого не знаю, но, может, это какие-то разборки между импресарио, не знаю… Так или иначе, тот, кто это письмо разнес по этим «детским садикам», по всем медучреждениям, где бывают пожилые люди, явно хотел, чтобы народ не пошел меня слушать. А писулька-то такая, которую можно не раз и не только в одной стране использовать, чтобы меня очернить…

— Но люди ведь пришли?

— И слушали, и аплодировали… Хотя были пустые стулья в залах, конечно. Мне даже показалось, что больше, чем раньше. Если бы я не знал ничего об этом письме, я бы не думал, наверное, что это может быть с ним связано… Слишком много клеветы последнее время, и одна наслаивается на другую, как будто что-то случилось… Вы смотрели, Аня, сериал «Таинственная страсть» на Первом канале?

— В Украине российский Первый не вещает, но в Интернете, думаю, смотрели все, кому интересно, как жили поэты-шестидесятники, — там же о вас, о Вознесенском, Рождественском, Ахмадулиной, Окуджаве…

— …я бы так не сказал. Я бы сказал, там о персонажах книжки Аксенова, не очень талантливо написанной, однобокой. Довольно мало общего у нее с тем, как все было на самом деле. Он и сам это понимал, видимо, — потому у него все герои под вымышленными именами: Антон Андреотис, Ян Тушинский, Нэлла Аххо… Но создатели сериала все псевдонимы расшифровали в самом начале — провели четкие параллели зачем-то. Будто художественный фильм, с вымыслом и домыслами, за документальную хронику собирались выдать.

Первыми сериями я был даже растроган, мне так понравилось, как Чулпан Хаматова сыграла Беллу! Ну, все сняла: то, как она держалась, как говорила, как божественно читала стихи, как переживала и сопереживала, как умела дружить… То, что моего персонажа, Тушинского, сыграл Филипп Янковский, сын моего покойного друга и великого актера Олега Янковского, тоже порадовало. Но уже третья часть — буквально раздавила…

— Та, где речь о Пастернаке зашла?

— Именно! Как они могли это сотворить — что я уговаривал Беллу подписать письмо против него? Это ложь, грязная, оскорбительная! Дело Пастернака было лакмусовой бумажкой для проверки человеческой совести. Писателей заставляли его осуждать, а если они отказывались, их давили, прессовали, исключали из Лит-института… Помню, ходили к нему в гости два молодых поэта — Панкратов и Харабаров. Чуть ли не каждую неделю у него бывали — общались, столовались, ходили тогда, когда мы с Беллой туда не ходили… А я Пастернаком зачитывался, я его обожал, он был моим учителем, хотя я его еще не видел. И вот когда эти два мальчика рассказывали нам, чем их там кормили, да еще его Борькой называли, меня это возмущало: как язык поворачивается?

В Союзе писателей я был секретарем комсомольской организации — правда, можно сказать, формально, потому что людей комсомольского возраста там почти не было, и если я чем и занимался, то только тем, что доставал для официанток из ЦДЛ разрешения на аборт. Ну, случалось, что какая-то из девушек забеременела, денег, чтобы ребенка прокормить, у нее нет, а папа… Папы не всегда хотели признаваться, что они папы. Отцом мог быть женатый человек, кто-то из писателей — все это в моих книгах описано: «Волчий паспорт», «Шестидесантник»… В общем, где был я, а где в классическом понимании комсомольская работа.

И вот дело Пастернака, и молодых перспективных поэтов заставляют высказываться за то, чтобы Бориса Леонидовича вышвырнули из страны. Я отказываюсь — не прячусь, не сомневаюсь, как Ян Тушинский в фильме, а именно отказываюсь, наотрез! И секретарь парткома Союза писателей тащит меня на расправу в Московский комитет комсомола — к идеологическому секретарю. Фамилия его, как сейчас помню, была Мосин, и вот этот Мосин оказался — а это была такая редкость в то время! — нормальным человеком. Советским, да, — но в первую очередь человеком.

Он сказал: «Товарищ Евтушенко, почему вы отказываетесь выступить от имени молодежи?» Я спросил: «Скажите, пожалуйста, а вы читали „Доктора Живаго“?» — «Нет, — честно ответил он. — Где бы я его достал?» И тогда я признался: «А я читал». Борис Леонидович дал мне рукопись на одну ночь: у него все ее спрашивали. Он уже был исключен из Союза писателей, его хотели выслать, и только поэтому Пастернак отказался от Нобелевской премии. Вынужден был, понимал, что обратного билета в Советский Союз у него не будет…

— Вы уже были хорошо зна-комы?

— Да, и без помощи Аксенова, как это показано в фильме. Знакомство произошло в мае 59-го, я побывал на даче Пастернака в Переделкино с итальянским профессором, литературоведом, переводчиком и поэтом Анджело Марией Рипеллино. Он настоял, чтобы с ним поехал я, — наверное, не хотел, чтобы прикрепили человека из органов госбезопасности…

Я читал свои стихи: «Свадьбу», «Одиночество», «Я разный»… Борис Леонидович подарил мне свой сборник 1930 года и написал: «Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем…» И я храню эту книгу и эту надпись — я был тогда безумно счастлив!

Конечно, я взял у него «Доктора Живаго». И, конечно, я не мог даже мысли иметь такой — выступить против Пастернака и его романа! «Неужели вы не нашли там ничего антипатриотического?» — спросил Мосин. «Вы знаете, — ответил я, — Пастернак — великий поэт. Такого случая в истории нет, чтобы великий поэт ненавидел свою родину. Вы подумайте, в какое положение вы ставите сейчас рабочих и крестьян, которые вынуждены говорить: „Я роман Пастернака не читал, но осуждаю…“ Вы же позорите страну! Не хочу я участвовать в этом. Не хочу, чтобы дети мои и внуки, если они у меня будут, плевали на мою могилу».

И этот секретарь по идеологии, представьте себе, сказал нашему, из Союза писателей: «Я удовлетворен ответом товарища Евтушенко. Прошу больше не вызывать его и не угрожать ему ничем».

— И вправду человек…

— Но в фильме-то что? Я уговариваю Беллу подписать письмо, а она мне в лицо бросает: «Ты трус!», «Если честнее одна — значит, одна…» Как же все-таки надо Беллу не знать… Понимаете, мы прожили недолго — три года. Но мы никогда грязно не ссорились! Я уезжал, приезжал, уходил, возвращался, но мы не опускались до ругани и оскорблений.

Белла была гениальным поэтом, но и не менее гениальным другом. Она дружила с моей второй женой Галей, она приходила на все мои свадьбы, причем брала с собой фартушок, чтобы помочь на кухне, если будет необходимость. Вот какая была Белла по-настоящему! А в отношении к Пастернаку мы были единодушны. Вы знаете, она же никогда у него не была: стеснялась отнимать время у такого человека!

У Ахмадулиной есть стихотворение «Памяти Бориса Пастернака» — о том, как она случайно повстречала его в лесу возле дачи и он спросил, не замерзла ли она. Белла там пишет:

Мне доводилось около бывать,
Но я чужда привычке современной
Налаживать контакт
несоразмерный,

В знакомстве быть и имя называть.

И в этом она вся — деликатная, тонкая, неземная! Единственное, в чем прав и Аксенов, и создатели фильма, — в том, что в нее все влюблялись. В нее нельзя было не влюбиться! А то, как она ко мне относилась, можно узнать из ее стихотворения «Сон». Мы уже не были женаты в 60-м, когда она написала: «Я воспою его. А вы судите. Вам по ночам другие снятся сны».

Пастернак, который в этой картине ходит по лесу, как призрак, и смотрит на всех угрюмо, с обидой и укоризной, тоже был удивительно светлым человеком, таким солнечным зайчиком среди темноты. Я первый раз видел его грустным, когда уже упомянутые Харабаров и Панкратов попросили у него… разрешения его предать. «Сегодня у меня были Ваня и Юра, — рассказывал Борис Леонидович. — Вы представьте себе, Женя, они пришли ко мне за разрешением подписать против меня письмо. Потому что им угрожают, что исключат из комсомола и института». «И вы?» — спросил я. «Вы знаете, я подло поступил по отношению к ним, — ответил Пастернак. — Я разрешил. И сам помог им стать подлецами. А теперь чувствую огромную вину, потому что подлецы никогда не станут настоящими поэтами! Поэт не может предавать».

Но больше всего поразил Бориса Леонидовича даже не сам факт их визита с такой просьбой, а то, что, выйдя из его дома, эти люди взялись за руки и вприпрыжку побежали по дорожке! Он сказал: «Не надо, Женя, идеализировать наше поколение: мы совершали много такого, о чем не хочется вспоминать… Но потом мы кляли себя и мучились от угрызений совести. А в вашем поколении появилось что-то новое — радость от разрешения предательства…»

Я вижу, нынешнее поколение — пускай не все, но те, кому не стыдно клеветать, — еще более «усовершенствованное». И если наши Ваня и Юра радовались, что им разрешили предать, то современные Ваня и Юра радуются оттого, что могут на предательстве заработать.

— Создатели фильма контактировали с вами, когда снимали? Неужели не уточняли, не переспрашивали?

— Почему? Предлагали даже принять участие в работе над сценарием. Но зачем мне вмешиваться в чужой творческий процесс — работу над чужим сценарием по чужой книге? Если бы по моей, я бы имел право следить, контролировать, указывать. А тут, по Аксенову, что бы это дало? Да даже не совсем по Аксенову, а можно сказать, что еще и по Бродскому: вот эта андроповская любовь ко мне — это явно оттуда, от него. Все знают, кем он меня считал…

— …ну, у вас это взаимно было…

— …а могло быть без взаимности? Как только он уехал, тут же назвал Вознесенского мерзавцем, Коржавина — графоманом, а об одном из романов того же Аксенова, который увидел в издательстве где-то в Штатах, сказал, что это дикое говно…

— Я бы все-таки к нашему настоящему из прошлого вернулась. Как вы считаете или как чувствуете, кому это нужно — все это поднимать, ворошить, выворачивать, показывать вас в дурном свете? Где причина?

— В зависти человеческой. Хотя бы к тому, что я до сих пор в шорт-листе Нобелевской премии. Куда, кстати, российские поэты никогда меня не выдвигали. Евреи, итальянцы, кто угодно — только не наши!

— Нет пророка в своем Отечестве?

— Я не претендую на роль пророка. Я вообще мало на что претендую в свои 84. Мне бы жить и работать спокойно, а не отбиваться от несправедливых обвинений.

— Кстати, как вы отнеслись к тому, что в этом году Нобелевская премия по литературе — не ваша?

— Достойно. Я сразу поздравил Боба Дилана — единственный из российских писателей. Дал интервью, в котором сказал, что он для западного мира, как для нас Окуджава. Он хороший парень, это правда.

— Не хочу вас огорчать, но по Интернету гуляет утка: мол, Боб Дилан подумывал отказаться от Нобелевской премии, потому что Евгений Евтушенко рассказал ему, как его ругают в России…

— Что, и такое есть?! Бред, бред сумасшедшего! Шутка это или что, но явно неудачная — с целью завистника из меня сделать, мелкую, убогую душонку. Я вам так скажу: зависти к чужим наградам у меня нет. Мои меня либо уже нашли, либо еще найдут. Мне есть чем заняться: я пишу роман, работаю над антологией, езжу с выступлениями… А такие слухи равны тому злосчастному письму о «Бабьем Яре». Вранье, ни на чем не основанное.

К слову, история написания Евгением Евтушенко его знаменитого стихотворения давно рассказана — в том числе в документальном романе Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», впервые опубликованном 50 лет назад, в 1966-м. В главе «К читателям» Анатолий Васильевич пишет: «Рукопись (имеется в виду роман Кузнецова. — Авт. ) пошла по инстанциям — вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он, в общем, разрешил. Решающим для «вышестоящих товарищей» оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум. Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

«Над Бабьим Яром памятников нет…» — задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя…"

Современникам Евтушенко, украинским шестидесятникам, мы позвонили с просьбой рассказать, что они знают об истории написания «Бабьего Яра», — и выдающийся поэт Герой Украины Иван Драч был удивлен и вопросом, и тем, что он вообще возник.

— Тобто як це — не Євтушенко? — возмутился Иван Федорович. — Хто може таке сказати? Усім відомо, що «Бабин Яр» — його вірш, і Шостакович, натхенний ним та іншими поезіями Жені, свою 13-ту симфонію написав. А ця чутка — абсурд якийсь! Я не чув ніколи цього безглуздя — хто, ви говорите, листа написав? Осокіна… А хто вона — поетеса? Не знаю такої. А Євтушенка знаю, і мільйони людей в усьому світі знають — от вам і можлива причина…

Скоро матиму розмову з Іваном Дзюбою — і ми разом подумаємо, як підтримати Євгена. Адже саме Іван мене із ним познайомив, привів на Євтушенків творчий вечір… Переконаний, багато хто захоче сказати Євгенові слова підтримки. І будь-який фаховий літературознавець підтвердить: сумнівів, що автор «Бабиного Яру» саме Євтушенко, немає, стилістично це абсолютно його вірш.

Другой представитель украинской плеяды шестидесятников, в 1986—1991 годах главный редактор журнала «Огонек», в 1989-м — лучший редактор мира Виталий Коротич прислал в редакцию «Бульвара Гордона» письмо, в котором также утверждает: «Бабий Яр» — это, конечно же, стихотворение Евтушенко, написанное под впечатлением от посещения места массовых расстрелов. Текст письма, адресованного в первую очередь украинским читателям, публикуем полностью и без перевода.

«Дорогі друзі! Пишу ці кілька слів рідною мовою, бо мені здається, що так треба в цьому випадку…

Ми живемо у світі вкрай міфологізованому, де всі події минулого, навіть недалекого, приміряють до постійно пересмикуваного сьогодення, давні легенди вмонтовують у нові. Таке життя.

Ще одна банальна метафора: прожите життя — справжнісіньке поле бою. Програні битви чи виграні — в кожного з нас особисті території битв, свої спогади про тих, хто був у бою, хто не повернувся, ми з’ясовуємо, як кому затямились вороги, союзники, вбиті, поранені, полонені і дезертири.

Сам я — один із так званих шістдесятників. Ми починали друкуватися в 60-ті роки минулого століття, після ХХ з"їзду компартії, після знаменної доповіді Микити Хрущова про сталінські беззаконня, про мільйони ні за що знищених, про катів і катованих. Нам здавалося, що от-от розвидніється, ми почали писати й публікуватися в суспільстві, де з’явилася надія. Ми гуртувалися, зігріваючи один одного, «діти різних народів», бо до нас поверх усіх безнадій прийшло відчуття спільноти, розуміння, що виживемо чи пропадемо спільно. Ми шукали порятунку, притулку й захисту один в одного, бо більше ніде було, йшли навпомацки в моторошному півмороку, щиро браталися з латиськими й грузинськими поетами, з росіянами, узбеками й казахами — понад казенне гасельне брязчання формувалася справжня дружба представників різних народів, яким щойно було однаково безнадійно, а тепер зажевріла хоч якась надія на прийдешнє світло перед очима.

Нам повірили — також в усьому світі, де заходилися нас щедро перекладати. Ми теж повірили навзаєм, перекладали один одного, приводячи до власного дому друзів, вартих довіри. Мовби брали своїх побратимів на поруки, почавши спільні з ними мандри в пошуках довіри й надії.

Пам’ятаю, як на початку 60-х років приїздив до нас у Київ Євтушенко і ми з Іваном Драчем та юним ще Женею укладали спільні прожекти, обчитували один одного. Євтушенко був чи не найпершим із молодих російських поетів, хто свідомо прийшов до найтрагічніших місць української столиці, у тому числі до Бабиного Яру, і написав вірш про Яр, який пролунав на цілий світ. Я свідчу, що чув і бачив, як ця поезія писалася, — для мене і всіх нас.

Міг би я зараз розповідати про те, як ми єдналися бідою, зокрема як у Києві заборонили мій вечір з Андрієм Вознесенським і як я подовгу жив у Тбілісі чи Ризі, шукаючи порятунку від київських лих, братався з поетами Грузії, як приїздила до нас латиська зірка поезії Візма Белшевіца, як я приїздив до неї, перекладав її твори… Усе єдналося в сотнях зустрічей, у перекладах, які не зникають. Не так давно вийшла у Ризі книга, де перекладені вже покійною Белшевіцею мої поезії нагадали про ті часи. Нещодавно пішов з життя Імант Зієдоніс — ще один латиський поет із нашої когорти. В мене є одна-єдина книга, написана у співавторстві — якраз із Імантом.

Ми вигравали і програвали спільно й відчували один одного — плечем до плеча. Ще тоді це дратувало багатьох, за означенням Євтушенка, «наследников Сталина», й досі дратує…

Усе це я пишу не з метою відсвяткувати давні, виграні й програні нами битви. (Річ у тім, що після тієї війни — а наші битви були справжньою війною — мало хто з нас дожив до сьогодні). Я написав це, бо давня істина, що першими на поля завершених битв приходять мародери, знову справдилась. Дяка долі, не всюди.

Ми тепер живемо у різних державах. Десь шанують тих, хто в 60-х роках минулого сторіччя видирався з тоталітаризму, вірячи, що він не торкне нас більше ніколи. Десь і тепер самого духу 60-х панічно бояться, обтрушуючи сталінське опудало з нафталіну.

…Щойно у Казахстані відзначили 80-річчя поета Олжаса Сулейменова, мого близького друга ще з тих, спільних наших, часів. Відзначали державно, говорили про те, наскільки непросто було пробивати забетоновану сталінцями стіну, яка відділила нашу тодішню державу від людства. Вийшла в Казахстані книга спогадів про Сулейменова, де головний наголос на тому, що у 60-ті роки минулого століття самодіяльно витворився єдиний багатомовний фронт поетів із колишніх радянських республік — проти всім нам ненависної диктатури і жлобократії, на тому, наскільки популярним стало наше покоління, так і назване — шістдесятники…

В Україні державні і всенародні вияви любові відчула за нових часів гордість української поезії Ліна Костенко. Нещодавно я радо привітав свого друга Івана Драча, Героя України, з його 80-річчям. Гарно, коли щиро пам’ятають і шанують вдома: нас так мало лишилося…

Утім, пам’ять теж розмаїта, не завжди вдячна — усе залежить від того, чия вона.

На російському телебаченні пройшов щойно серіал «Таинственная страсть», про наших друзів і ровесників — російських, чиї життя штучно поєднали на телеекранах якраз цим, огидним, на мою думку, фільмом. Це небезпечно, бо серіал цей — свідомий наклеп, огидна реваншистська спроба скомпрометувати ціле покоління людей, які присвятили свої таланти боротьбі за людяність, принизити саму таку боротьбу. Нічого нового.

Фільм зроблено за книгою Василя Аксьонова, прозаїка, який спробував колись писати комсомольські повісті на кшталт «Колег», побув і в редколегії журналу «Юность», і в опозиції, але ні видатним письменником, ані видатним діячем не став. Поживши в Америці, остаточно посварився з радянською владою, втратив радянське громадянство, здобув американське, але й повноцінним янкі не став. І згодом повернувся до Росії з комплексом невтолимої заздрості до ровесників, які здобули тимчасом вдома славу й шану.

Книгу Аксьонова було натхнено тим, що я зву «комплекс недоотримання», — це така емігрантська хвороба, коли людині здається, що іншим за її відсутності вдалося забрати те, що належить виключно їй. І ця натхнена заздрістю книга стала подарунком для людей, яким давно вже впоперек горлянок усі ці демократизації й перестройки.

Неодмінно заспокою Євтушенка, в якого ніхто й ніколи не забере ані словечка з того, що він написав, і ніхто не роздере наших рукостискань, не заборонить взаємності живих і мертвих поетів, якої так бояться «наследники Сталина». При кожній нагоді захищаймо росіян і євреїв, кавказців і азіатів — різномовних і різноликих порядних людей, яких — я вірю — все одно більше…"

Фото в заголовке Сергея Тушинского, «ФАКТЫ»

Текст: ГодЛитературы.РФ
Фото: фото из фейсбука Владимира Вигилянского

На кладбище в Переделкине оказалось свободное место рядом с могилой Пастернака. Таким образом, удастся осуществить . Об этом сообщил 6 апреля на своей странице в фейсбуке протоиерей Владимир Вигилянский. Отец Владимир, выпускник Литературного института, литературовед, и его супруга, поэт и прозаик Олеся Николаева также живут в поселке писателей.

Вот что сообщил священник в соцсети:

О ПОХОРОНАХ ЕВТУШЕНКО
Только что вернулся после посещения Переделкинского кладбища, где мы вместе с настоятелем местного храма архимандритом Владимиром (Зориным) осматривали участок для захоронения Евгения Александровича.
Как известно, поэт завещал похоронить его рядом с могилой Бориса Пастернака.
Я был потрясен: оказалось, что единственное свободное место для захоронения Евтушенко, размером 3,5 на 2,5 метра, находится буквально в метре (справа) от мемориального участка семьи Пастернака. В ногах - старая яблоня, за головой - березка. В радиусе 50 метров нет ни одного такого участка.

Из воспоминаний Евгения Евтушенко:
«Надпись, которую Пастернак сделал мне на книге в день первого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:
«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.
Б. Пастернак».

Предварительно (!) порядок прощания с Е. А. Евтушенко будет таким:
10 апреля в 12:00 в храме Святого благоверного князя Игоря Черниговского в Переделкине будет отпевание. Совершать отпевание буду я.
11 апреля в Центральном доме литераторов (Большая Никитская, д. 53) с 10:00 до 14:00 будет гражданская панихида.
В тот же день в 16:00 на Переделкинском кладбище будет совершена лития и захоронение.

Там, где сейчас сложены мешки с листвой и валежником, будет могила Е. А. Евтушенко. Фото: Владимир Вигилянский

История с романом «Доктор Живаго » всем достаточно хорошо известна, подробно на этом останавливаться не буду. Хочу лишь подчеркнуть — травля поэта, приведшая его к гибели, началась не из-за романа, который лежал в редакции «Нового мира » и который обещали напечатать, а из-за присуждения Нобелевской премии. Скандал не хотели устраивать до последнего, боясь испортить новый имидж СССР в связи с приходом Хрущёва , и очень возможно, что всё сошло бы на тормозах, - без публикации романа, конечно, но и без дикой травли, развернувшейся осенью 1958-го, - если бы книга на Западе пользовалась умеренным успехом или не имела вообще никакого. Но роман стал бестселлером и получил самую престижную из литературных наград. И вот этого местные власти и литературные сановники не могли ему простить.

Травля

К несчастью, гениальность Пастернака оценили прежде не на Родине, а за рубежом («большое видится на расстояньи »). «Пророка нет в отечестве своём ». 23 октября 1958 года Шведская академия присудила ему премию по литературе «за значительный вклад как в современную лирику, так и в области великих традиций русских прозаиков ». За два года (до смерти Пастернака) им было получено до тридцати тысяч писем и поздравительных телеграмм со всего света.

Корней Чуковский поздравляет Бориса Пастернака

Зинаида Николаевна уже предвкушала, какое платье она наденет для поездки в Стокгольм . Но на следующее утро к Пастернаку явился Федин - старый друг, сосед по даче, который заявил, что будет говорить с ним как официальное лицо. И потребовал, чтобы тот немедленно отказался от премии, иначе в завтрашних газетах это будет расценено как предательство. Поэт сказал, что этого не сделает.
Пастернак знал, что за поиски правды во все времена человека объявляли еретиком. Не случайно в первом варианте «Фауста » он писал:

Немногих, проникавших в суть вещей
и раскрывавших всем души скрижали,
сжигали на кострах и распинали,
по воле черни с самых давних дней.

С этого дня и началась травля поэта чернью. Вплоть до физической. М. Светлов , живший в ту осень в Переделкино , рассказывал, что хулиганы кидали камни в окна дачи Пастернака, были угрозы разгромить её, раздавались антисемитские выкрики. Какие-то негодяи побили камнями собачку Пастернака, её боялись выпускать одну, и Лёня Губанов приезжал гулять с ней. (У меня был стих об этом, ). Поэт был как зверь в загоне. Об этом своём состоянии он поведал в стихотворении «Нобелевская премия» :

Я пропал, как зверь в загоне.
Где-то люди, воля, свет,
А за мною шум погони,
Мне наружу ходу нет.

Темный лес и берег пруда,
Ели сваленной бревно.
Путь отрезан отовсюду.
Будь что будет, все равно.

Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Но и так, почти у гроба,
Верю я, придет пора -
Силу подлости и злобы
Одолеет дух добра.

(Я обратила внимание на вольную или невольную перекличку с Набоковым :

Какое сделал я дурное дело,
и я ли развратитель и злодей,
я, заставляющий мечтать мир целый
о бедной девочке моей.)

А в черновом варианте у Пастернака были в конце такие строки:

Все тесней кольцо облавы,
И другому я виной:
Нет руки со мною правой,
Друга сердца нет со мной!

А с такой петлей у горла
Я хотел еще пока,
Чтобы слезы мне утерла
Правая моя рука.

Правая рука — это Ольга Ивинская . В тот момент они были в ссоре — после очередной «семейной сцены», которые она ему нередко устраивала, требуя узаконивания отношений.

Антипастернаковская кампания нарастала. Имя поэта стали поносить на всех собраниях, совещаниях, активах. Газеты пестрели кликушескими заголовками статей, которые должны были выражать так называемый «гнев народа». «Простые рабочие» писали, что хоть и не читали романа, но таким, как Пастернак, не место в литературе и на советской земле. Публиковались, например, такие «перлы»:

Твой идеал давно в кромешном мраке.
Как больно нам, как стыдно, что меж нас
ещё живут и ходят пастернаки
и выжидают свой продажный час.
Восхищены тобою не друзья,
а жёлтые продажные писаки.
Нельзя простить и оставлять нельзя
в литературе нашей пастернакипь!

Союз писателей единодушно исключил поэта из своих рядов, о чём подробно и саркастически спел Галич в своей песне «Мело мело по всей земле...» Послушайте: .

«Мы поимённо вспомним всех...»

Стенограмма того позорного собрания была опубликована тридцать лет спустя в 1988 году в «Советской культуре », где поимённо указали всех, «кто поднял руку». Поражает обилие действительно талантливых людей в списке тех, кто поспешил заклеймить Пастернака — Слуцкий, Сельвинский, Шкловский, Солоухин, Лев Ошанин, Вера Панова, Мариетта Шагинян . Не все выступавшие против Пастернака были искренни, многие просто боялись. Это был последний рецидив того великого страха, что остался в наследство от сталинской эпохи, что сидел в генах. Но были и те, кто травил Пастернака по велению души. Как писал Борис Чичибабин :

У славы век неодинаков.
Пока на радость сытым стаям
подонки травят пастернаков -
не умер Сталин.

Борис Полевой назвал Пастернака «литературным власовцем», заявив: «Генерала Власова советский суд расстрелял! » Голос с места поправил: «Повесил! » Председательствующий Смирнов, чувствуя, что кампания переходит всякие границы, поспешил прекратить прения и тем спас от позора следующих записавшихся. Пастернак писал о таких: «Что ж, мученики догмата, вы тоже — жертвы века ».
После публикации стенограммы В. Солоухин стал писать в «Советской культуре», что он не чувствует своей вины, что время было такое, нельзя было иначе. Да можно было иначе, можно! И время было уже вегетарианское, арест и гибель семье уже не грозили.

Кто-то не пошёл на то собрание, как И. Эренбург , который отвечал по телефону в ответ на приглашения своим обычным голосом: «Илья Григорьевич уехал, приедет нескоро ».

Евтушенко отказался выступать, хотя был комсоргом, его вызывали в горком и требовали выступления, но он отказался, а во время голосования вышел из зала.

Белла Ахмадулина не подписала коллективное письмо студентов с требованием высылки Пастернака за границу — и её отчислили из Литературного института.

Многие удивлялись, как она, дочь партийных работников, могла встать в одном ряду с теми немногими, кто выступил против травли Пастернака. Сама Белла вспоминала позже в одном из интервью: "моя юность как раз пришлась на то время, когда травле подвергался Пастернак, и я видела, что потом происходило в душах тех людей, которые приняли в ней участие. Они медленно изнутри самоуничтожались".
Были даже такие, кто осмеливался голосовать против. Это была сестра Надежды Аллилуевой, Анна Реденс , недавно вернувшаяся из лагеря.

Она кричала: «Не единогласно! Я против! » Но Смирнов сделал вид, что не слышит. Но таких, конечно, было меньшинство.
В газетах под шапкой «Единодушие» шли отчёты о прошедших по всей стране писательских собраниях, где поминали ранее неизвестного им Пастернака, где не хотели «дышать с ним одним воздухом», «говорить на одном языке», «попасть в общую с ним перепись населения ».
В один из вечеров Пастернак, доведённый до отчаяния, предложил Ольге Ивинской вместе покончить самоубийством.

У него были 22 таблетки нембутала. Ивинской с трудом удалось отговорить Пастернака от гибельного шага. В том, что он отказался от премии, решающую роль сыграла Ивинская, которую эта история безмерно перепугала: «Тебе ничего не сделают, а от меня костей не соберёшь ». Стала жаловаться Пастернаку, что у неё из-за него неприятности: её лишили переводов, которые её кормили. И Пастернак после телефонного разговора с ней даёт две телеграммы: одну — в Стокгольм, другую в ЦК: «Дайте работу Ивинской. Я отказался от премии».
Этот поступок очень разочаровал Зинаиду Николаевну — она считала, что ему нужно было уехать, причём одному: «Я желаю тебе добра и хочу, чтобы последующие годы жизни ты провёл в покое и почёте. Нам с Лёней придётся отречься от тебя, ты понимаешь, конечно, что это будет только официально».

Возможно, это и было самым разумным решением в той ситуации. Но Пастернак не представлял себе жизни вне Родины («Уходит с Запада душа, там нечего ей делать» ). «Если меня вышлют , — твердил он, — я сделаю, как Марина ».

«Злодеи народа»

Но черни мало было его отказа от премии. Она требовала публичного покаяния. К этому его подбивали друзья и родные. Пастернак огрызнулся адресованным им стихотворением:

Друзья, родные — милый хлам,
Вы времени пришлись по вкусу.
О, как я вас еще предам,
Когда-нибудь, лжецы и трусы.

Ведь в этом видно Божий перст
И нету вам другой дороги,
Как по приемным министерств
Упорно обивать пороги.

Собственно, пороги обивала Ивинская.

Именно благодаря ей вся эта кампания приобрела такой истерический и шумный характер. Ведь можно было достойно нести своё изгойство, как это уже было раньше с Ахматовой, Зощенко . Ивинская же и сыграла главную скрипку в деле уговоров Пастернака покаяться. Это она со своим окружением написала покаянное письмо Хрущёву, и Пастернак, махнув рукой, его подписал. (Она сама признает это в своих записках в главе «Моя вина »). Этот поступок очень уронил Пастернака в глазах Солженицына, Шаламова , которые резко осуждали его за такое проявление недостойной его слабости. Тем более, что положения Пастернака это не изменило, только добавило позора. Травля уже набрала обороты, она продолжалась в силу инерции, невзирая на отказ от премии и покаянные письма, которые Б. Ливанов назвал «окаянными».
Лидия Чуковская приводит эпизод, как она ехала к Ахматовой в такси, и вдруг мальчишка-шофёр внезапно повернулся к ней:
- Читали, гражданочка? Один писатель, Пастер, кажется, фамилие, продался зарубежным врагам и написал такую книгу, что ненавидит советский народ. Миллион долларов получил. Ест наш хлеб, а нам же гадит. Вот, в газете пишут.
Лидия Чуковская вспомнила слова Герцена : «Какие же вы все злодеи народа ». «Какие же мы все злодеи народа! » - подумала она.

«Мы не прочитали тебе, мальчик, Пастернака, не дали вовремя его стихов, его Шопена, его статей, чтобы ты оказался в силах встретить этот номер газеты так, как он того заслуживал. Идёт настоящая охота на душу простого человека, этого ни в чём не повинного, нами обокраденного мальчика. И он — по нашей вине — беззащитен. А ведь это те самые сейчас выражают очередной гнев, о которых у него сказано:

Превозмогая обожанье,
я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
учащиеся, слесаря
».

Он боготворил без взаимности. Слесаря писали: «Правильно поступили советские литераторы, изгнав предателя из своих рядов ». А ведь предатели на самом деле оказались они. Пастернак остался в литературе, это они её предали.

«Я кончился, а ты жива»

А потом началась болезнь. Пастернак болел несколько месяцев, но умер он, как потом оказалось, от «годовалого рака лёгких». То есть болезнь поселилась в нём именно тогда, год назад, когда началась эта широкомасштабная травля, загнавшая поэта как зверя в загон.

Для Ивинской начались страшные мучительные дни. Она по нескольку раз на день ездила в Переделкино , туда и обратно, чтобы что-то узнать о здоровье любимого, страдая от неизвестности, от невозможности помочь. О, как ощутила она в эти дни своё бесправие! Сколько б ни говорил ей Пастернак по этому поводу и верных, и лукавых слов о том, что он её любит, что в её руках главное, всё, что составляет суть и значение жизни, что «разве она хотела бы поменяться местами с несчастной стареющей женщиной, с которой они давно уже не слышат друг друга », - всё, что он столько раз говорил ей в своё оправдание, призывая к мужеству и терпению — всё-таки отказано ей было слишком во многом. У неё не было даже права знать. Она тайком присылала к Пастернаку знакомого врача и ждала, прячась у забора дачи. Сжавшись, сидела у крыльца, у закрытой двери, за которой с ним прощались «свои».

Однако, хотя Ивинская всюду говорила, что родственники Пастернака не пускают её к нему, это было не так. Он, как это ни чудовищно, сам не хотел её видеть. Об этом свидетельствуют многие очевидцы, не только Зинаида, но и Асмус, и врач, дежуривший у Пастернака, и Лидия Чуковская рассказывали, что родные при них не раз спрашивали Пастернака, не хочет ли он кого-нибудь видеть, и даже впрямую спрашивали об Ивинской, - он постоянно отказывался.
Да, он писал ей письма, но этими письмами старался удерживать на расстоянии. «Не пытайся меня видеть», «подожди, я скоро позову тебя... » Он даже в больницу не хотел ложиться из-за того,чтобы она туда к нему не приходила.
Было ли это связано с его плохим самочувствием — не хотел, чтобы она видела его таким, или это было чувство вины перед женой — теперь уже никто не узнает. Зинаида Николаевна думала, что он не хочет её огорчать, пыталась даже устроить их свидание с Ивинской в своё отсутствие, но Пастернак и тут отказался. «Я и так за многое буду отвечать перед Богом », - сказал он ей. И ещё сказал, что рад, что умирает, ибо не может больше выносить людскую пошлость и уходит непримирённым с жизнью.

Но это неверно, что он не вспоминал об Ольге в свои последние минуты. Медсестра, на руках которой он умер, передавала потом ей со слезами его слова: «Кому будет плохо от моей смерти, кому? Только Лелюше будет плохо, я ничего не успел устроить, главное — ей будет плохо».

Я кончился, а ты жива.
И ветер, жалуясь и плача,
Раскачивает лес и дачу.
Не каждую сосну отдельно,
А полностью все дерева
Со всею далью беспредельной,
Как парусников кузова
На глади бухты корабельной.
И это не из удальства
Или из ярости бесцельной,
А чтоб в тоске найти слова
Тебе для песни колыбельной.

Он умер 30 мая 1960 года в 23 .20. Ольга узнала об этом в 6 утра, когда отправлялась, как всегда, на его дачу, чтобы встретить медсестру, идущую с ночного дежурства. Она всё поняла по её лицу. И побежала на дачу, громко плача и крича: «Теперь вы уже не сможете меня не пустить! Теперь меня уже нечего бояться!»
Никто не задержал её у входа. Он лежал ещё тёплый, и руки были ещё мягкие, и лицо как живое. А в ушах звучал его пророческий голос: «Я кончился, а ты жива...»

«Прощай, размах крыла расправленный...»

Да, всё сбылось. Всё самое худшее. Всё шло по вехам этого рокового романа. (Сбываются не только стихи, но и проза. Особенно, если это проза Поэта). Этот роман действительно сыграл трагическую роль в их жизни и всё в себя вобрал.
Из «Доктора Живаго »: « И вот она стала прощаться с ним простыми, обиходными словами бодрого бесцеремонного разговора, разламывающего рамки реальности и не имеющего смысла, как не имеют смысла хоры и монологи трагедий, и стихотворная речь, и музыка и прочие условности, оправдываемые одною только условностью волнения...
Казалось, эти мокрые от слез слова сами слипались в ее ласковый и быстрый лепет, как шелестит ветер шелковистой и влажной листвой, спутанной теплым дождем.
— Вот и снова мы вместе, Юрочка. Как опять Бог привел свидеться. Какой ужас, подумай! О, я не могу! Господи, реву и реву... Вот опять что-то в нашем роде, из нашего арсенала. Твой уход, мой конец. Опять что-то крупное, неотменимое...
Прощай, большой и родной мой, прощай моя гордость, прощай моя быстрая глубокая реченька, как я любила целодневный плеск твой, как я любила бросаться в твои холодные волны...»

И в ответ слышалось: «Прощай, Лара, до свидания на том свете, прощай, краса моя, прощай, радость моя, бездонная, неисчерпаемая, вечная... Больше я тебя никогда не увижу, никогда, никогда... больше никогда не увижу тебя... »
И вот настал этот удивительный, памятный до мельчайших подробностей день - 2 июня 1960 года — день похорон Бориса Пастернака.

Несколько тысяч человек — все поколения московской интеллигенции — съехались с утра в Переделкино. Никто не пришёл сюда из внешнего приличия, из формального долга. Для каждого из присутствовавших этот день был огромным событием. Резко бросалось в глаза отсутствие Федина, Леонова , друга юности Асеева . Лидия Чуковская разглядела в толпе Марию Петровых, Любимова, Раневскую, Каверина, Паустовского...
В общем настроении не было подавленности, скорби, была даже какая-то приподнятость, торжественность. Кто-то из толпы стал тихо и неумело читать «Август », стихотворение, написанное Пастернаком в 1953 году, поражающее своей провидческой силой. Он описал в нём своё прощание с жизнью, словно предвидел этот светлый июньский день...

Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафрановою
От занавеси до дивана.

Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома посёлка,
Мою постель, подушку мокрую,
И край стены за книжной полкой.

Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.

Вы шли толпою, врозь и парами...
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по старому,
Преображение Господне.

Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.

И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Нагой, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.

С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.

В лесу казённой землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо моё умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.

Был всеми ощутим физически
Спокойный голос чей-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:

«Прощай, лазурь преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.

Прощайте, годы безвременщины,
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я - поле твоего сраженья.

Прощай, размах крыла расправленный,
Полёта вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство».

Это были очень светлые похороны. Гроб несли на плечах, и было что-то очень праздничное в цветущих яблонях, безоблачном синем небе и чистом спокойном профиле поэта, плывущем над людьми над морем цветов.

И все цветы, что только есть на свете,
навстречу этой смерти расцвели.
И сразу стало тихо на планете,
носящей имя скромное земли. -

напишет потом Ахматова . Она говорила: «Это были настоящие русские похороны. Такие нужно заслужить ».

Надгробие Пастернака скульптора Сарры Лебедевой на кладбище в Переделкино принадлежит к лучшим образцам русской мемориальной пластики.

Оно представляет собой стелу строгих форм с романтичным профилем поэта в технике углублённого рельефа. Профильное изображение как бы плывёт в пространстве, как в бесконечном просторе вечности... К 40-летней годовщине смерти Пастернака памятник работы Лебедевой, к тому времени нуждавшийся в реставрации, был заменён точной копией работы скульптора Дмитрия Шаховского.

А ещё через 6 лет в 2006 году могила Пастернака на кладбище в Переделкино была осквернена неизвестными вандалами. На надгробном памятнике были сожжены кладбищенские венки, в результате чего он был залит расплавленной пластмассой и закопчен.

Прокуратура возбудила уголовное дело, но подонки так и не были найдены.

Послесловие

Несколько слов о дальнейшей судьбе близких Пастернака . Зинаида Николаевна пережила мужа на 6 лет.

Это были очень трудные для неё годы. После его смерти, как всегда, деятельная, даже в горе, она принялась приводить в порядок архив, заботиться о постановке памятника. Через год у неё случился инфаркт. Материальное положение становилось всё тяжелее. Денег к 1962-му году уже не было, а нужно было сохранить дачу, которую так любил Пастернак, и в которой, как она твёрдо верила, когда-нибудь будет музей.

В 1963 году жена поэта решилась продать оригиналы писем Пастернака к ней, предварительно перепечатав все 75 на машинке, за ничтожную сумму в 500 рублей писательнице Софье Прокофьевой, а та в 1969-ом за ту же сумму передала их на хранение в ЦГАЛИ.

Зинаида Николаевна долго бедствовала, хлопотала о пенсии, которой ей так и не дали, и умерла от той же болезни, что и Пастернак (рака лёгких) в 1966 году.

На год раньше в 65-ом умерла первая жена Пастернака Евгения.

Она очень тяжело переживала его смерть, нервно заболела и скоропостижно скончалась на 66-ом году жизни.

Евгения Владимировна Пастернак с сыном, невесткой и и внуками

О судьбе детей Пастернака . Младший сын от Зинаиды Николаевны Леонид умер в 1976 году от инфаркта в 39 лет прямо за рулем.

Его дочь Елена сейчас вместе со своей матерью Натальей Анисимовной , вдовой Леонида Пастернака, ведает Переделкинским музеем.
Сыну от первой жены Евгению Борисовичу сейчас 89 лет.

Он физик (правда, после того, как в 1974 году провожал Наталью Солженицыну в аэропорт — лишился работы, его выгнали из Московского энергетического института. Тогда он ушел в Институт всемирной литературы, стал готовить публикации своего отца, разбирать архивы).

Евгений Борисович и Елена Владимировна Пастернаки за разбором архива поэта. 1969 год.

В 1989-ом Е. Пастернак выпустил большой труд (700стр.) - «Борис Пастернак. Материалы для биографии » с иллюстрациями Петра Пастернака — внука поэта. Петр — единственный из четырех внуков гениального писателя, родившийся при его жизни. Очень похож на своего деда, все стихи которого знает наизусть.

Петру Пастернаку сейчас 54 года. Окончил школу-студию МХАТ, работал театральным художником в «Современнике», в театре у Никитских ворот Марка Розовского, занимался изготовлением кукол для богемных клубов.

Прославился созданием культовых клубов в Москве: «Gogol"», «Пропаганда», «Белый таракан», «Китайский летчик Джао Да » и других. Считается основоположником клубного движения в России. У него двое детей. (Женат он на дочери племянницы Фадеева ).
Всего у Пастернака 11 правнуков.

А вот как сложилась судьба реальной Лары — Ольги Ивинской .

Через два месяца после смерти Пастернака в августе 1960-го она была вновь арестована. Её обвинили в контрабанде: через неё приходили из-за рубежа гонорары за «Доктора Живаго ». Валюта у нас в стране тогда была запрещена. Вместе с матерью была арестована и 16-летняя дочь Ирина - «за недоносительство».

Ольге дали 8 лет лагерей, Ирине — три года.

Своё отчаянье Ивинская выплёскивала в стихах:

Всё. Вот тут обрывается пленка.
Мы куда-то летим в темноту...
Ты в могиле, и счастьем ребенка
Я плачу за шальную мечту!

В полумгле расплываются лица,
Уж никто нам не в силах помочь.
Это матери знать, что в темнице,
Где-то рядом, за стенкою — дочь.

Ну и что ж! Оправданий не надо,
Но, в "тревоге мирской суеты",
Не дано мне рыдать у ограды,
За которой скрываешься ты.

Свою книгу воспоминаний («Годы с Борисом Пастернаком ») она заканчивает такими словами: «Любимый мой! Вот я и кончаю работу, завещанную тобой. Прости меня, что написала так, я не могла и никогда не смогла бы написать на уровне, которого ты достоин... Ты был прав: нас не учат ничьи уроки, и мы всё тянемся к призрачной и гибельной суете. И сквозь все ошибки, все беды, всю тщету и суету моего одинокого существования я протягиваю к тебе руки и говорю:

И теперь, уже замирая,
я стою у своих могил,
и стучусь я в ворота рая,
раз ты всё же меня любил
».

В 2000 году в московском издательстве «Синее яблоко» вышла книжка стихов Ольги Ивинской, изданная её дочерью Ириной Емельяновой и Дмитрием Виноградовым под названием «Земли раскрытое окно ».

При жизни Ивинская никогда не публиковала своих стихов, зарабатывала журналистикой и переводами, эта публикация — посмертная.

В 1988 году Ольга Ивинская была реабилитирована за отсутствием состава преступления и в 1991-ом обратилась в центральный гос. архив литературы и искусства (ЦГАЛИ) с просьбой вернуть изъятые у неё в своё время при обыске рукопись романа Пастернака, его стихи, статьи, письма.

Но вернуть их ей отказались, ссылаясь на то, что она не является законной наследницей поэта (не жена, не родственница, нет ни завещания, ни дарственной). На этот архив заявили свои права законные наследники — вдова младшего сына Леонида Наталья Анисимовна и её дочь, внучка поэта Елена. Имущество было признано спорным, на архив был наложен арест. Судебный процесс был довольно громким, к нему подключились многие журналисты, деятели культуры. Одни утверждали, что Ивинской следует вернуть то, что у неё незаконно изъяли, что она была ограблена органами, другие считали, что наследие поэта должно принадлежать народу, России, то есть ЦГАЛИ.
В 1995 году на 83 году жизни Ольга Ивинская умерла.

Вот одна из последних её фотографий.

Теперь на этот архив стала претендовать уже её дочь Ирина Емельянова и её муж Вадим Козовой (поэт, учёный, правозащитник), живущие в Париже.

Ирина Емельянова

Кое-что им удалось отсудить и теперь некоторые письма и стихи Пастернака перекочевали за границу. А в 1996 году лондонский аукционный дом «Кристи» выставил на продажу автографы Бориса Пастернака, его письма к Ольге Ивинской по 20 и 30 тысяч фунтов стерлингов за каждое. За 58 лотов азартными родственниками Ивинской была выставлена ломовая цена в 1 миллион 303 тысячи американских долларов. Любовь поэта и Лары пошла с молотка. Вот такой печальный и циничный конец у этой трагической, бессмертной истории любви. Совсем в духе нашего времени. А так красиво всё начиналось...

Мело, мело по всей земле,
во все пределы...

Переход на ЖЖ:

Когда я с честью пронесу
Несчастий бремя,
Означится, как свет в лесу,
Иное время.

Борис Пастернак

23 ноября 1957 г. в Милане в издательстве Дж. Фельтринелли был опубликован роман Бориса Леонидовича Пастернака «Доктор Живаго». Спустя год после публикации романа, 23 октября 1958 г., Пастернаку была присуждена Нобелевская премия по литературе «за значительные достижения в современной лирической поэзии, а также за продолжение традиций великого русского эпического романа». Однако прошло много лет, прежде чем русский читатель познакомился с этой запрещенной в СССР книгой.

Перипетии истории издания романа и кампания травли его автора, развернувшейся после решения членов Шведской академии, сами достойны пера романиста. Эти события освещалась в воспоминаниях, литературоведческих трудах, в публикациях документов из личных архивов. Многие годы под спудом лежали официальные документы «крестового похода» против поэта. Не зная содержания этих документов, о многом, что происходило за кулисами власти, можно было только догадываться. Решения о судьбе Пастернака принимались в ЦК КПСС, здесь против него разрабатывались политические и идеологические акции. Хрущев, Брежнев, Суслов, Фурцева и другие властители лично знакомились с прошлым поэта, его отношениями с людьми, по перехваченным обрывкам высказываний, выдержкам из писем и произведений принимали решения, выносили не подлежащие обжалованию приговоры. Активнейшую, а в определенном смысле и решающую роль во всей этой истории играли советские спецслужбы.

Эпоха, с легкой руки Ильи Эренбурга получившая название «оттепели», обернулась «заморозками». Оказалось, что нужно не так много, чтобы в ее разгар на человека, опубликовавшего художественное произведение за границей и тем нарушившего неписаное «идеологическое табу», обрушилась вся мощь государства. Об этом свидетельствуют документы Президиума (Политбюро) и Секретариата ЦК КПСС, аппарата ЦК КПСС и документы, присланные на Старую площадь из КГБ, Генеральной прокуратуры, МИД, Главлита, из Союза писателей СССР. Эти документы читали, на них оставили свои резолюции и пометы высшие руководители страны.

В июне 1945 г. Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью осужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти к публике». Позднее, 1 июля 1956 г., оглядываясь назад, он писал Вяч. Вс. Иванову, что еще во время войны почувствовал необходимость решиться на что-то, что «круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу… это было желание начать договаривать все до конца и оценивать жизнь в духе былой безусловности, на ее широких основаниях».

Писатель убеждал себя и близких в том, что «нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей». В романе он хотел дать «исторический образ России за последнее сорокапятилетие», выразить свой взгляд на искусство, «на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое». Первый замысел произведения «о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны» писатель хотел воплотить за короткий срок, в течение нескольких месяцев. Задача тем более грандиозная, что до сих пор у писателя был небольшой прозаический опыт – написанные им до войны автобиографическая «Охранная грамота» и повесть «Детство Люверс».

Однако внешние события не позволили реализовать этот план. В послевоенных идеологических кампаниях нашлось место и Пастернаку. Об «отрыве от народа», «безыдейности и аполитичности» его поэзии заговорили сразу после постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград». Пример подал в своих выступлениях первый секретарь Союза писателей Александр Фадеев. В резолюции президиума Союза писателей Пастернак объявлялся «далеким от советской действительности автором», не признающим «нашей идеологии». В газетах появились разгромные статьи. Весной 1947 г. Алексей Сурков в официозе «Культура и жизнь» «припечатал» поэта словами о «скудности духовных ресурсов», «реакционности отсталого мировоззрения» и выводом о том, что «советская литература не может мириться с его поэзией».

Выдвижение кандидатуры Пастернака на соискание Нобелевской премии только подлило масла в огонь. Кампания борьбы с «космополитизмом» 1948 г. затронула и Пастернака. В результате была остановлена публикация его сочинений. Тираж «Избранного», подготовленного в издательстве «Советский писатель» в 1948 г., пустили под нож, была прекращена редакционная подготовка «Избранных переводов». Одной из подспудных причин послевоенных гонений, возможно, были и сведения о новом романе. Первые четыре главы давались для прочтения знакомым и друзьям. Один экземпляр был с оказией переправлен сестрам в Англию.

После смерти Сталина журнал «Знамя» напечатал подборку стихотворений Пастернака из романа, Союз писателей устроил обсуждение перевода «Фауста» Гете, Николай Охлопков и Григорий Козинцев предлагали подготовить редакцию перевода для постановки. Публикация стихотворений в журнале предварялась авторским анонсом о романе, который «предположительно будет дописан летом», обозначены и его хронологические рамки – «от 1903 до 1929 года, с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне», назван герой – мыслящий врач Юрий Андреевич Живаго.

Новый, 1956 г. сулил много перемен. Доклад Хрущева на XX съезде КПСС с осуждением «культа личности» Сталина, казалось, перевернул страницу истории. С либерализацией общественной и культурной жизни появились предложения напечатать роман в журналах, отдельным изданием в Госиздате, куда были переданы рукописи. Сведения о романе стали просачиваться и за границу. Автор отдал рукопись романа для публикации в Варшаве и автору передачи на радио, члену итальянской компартии Серджио д"Анджело для миланского издателя-коммуниста Дж. Фельтринелли. В ответ на письмо издателя о желании перевести и опубликовать роман Пастернак дал согласие на публикацию, предупреждая, что «если обещанная многими журналами публикация романа здесь задержится и вы ее опередите, положение мое будет трагически трудным. Но мысли рождаются не для того, чтобы их таили или заглушали в себе, но чтобы быть сказанными».

Пока шли разговоры об издании, вновь началось «похолодание». Первыми его признаками стали «разъяснение» в печати, как следует правильно понимать решения XX съезда, и выведение на чистую воду «отдельных гнилых элементов», которые «под видом осуждения культа личности пытаются поставить под сомнение правильную политику партии». Вскоре появилось постановление Секретариата ЦК КПСС о журнале «Новый мир», осудившее поэму Твардовского «Теркин на том свете» и «неправильную линию журнала в вопросах литературы».

В сентябре журнал «Новый мир» отказался от публикации романа. В письме-рецензии, подписанном Лавреневым, Симоновым, Фединым и другими членами редколлегии, говорилось, что о публикации произведения «не может быть и речи». Главным препятствием были не эстетические расхождения с автором, а «дух неприятия социалистической революции», его убеждение, что «Октябрьская революция, Гражданская война и связанные с ними последующие социальные перемены не принесли народу ничего, кроме страданий, а русскую интеллигенцию уничтожили или физически, или морально».

1 декабря имя Пастернака уже фигурирует в записке Отдела культуры ЦК КПСС «О некоторых вопросах современной литературы и о фактах неправильных настроений среди части писателей». В записке сообщалось, что это произведение, отданное в журнал «Новый мир» и в Госиздат, «проникнуто ненавистью к советскому строю». В той же записке в числе «безыдейных, идеологически вредных произведений» упоминался роман В. Дудинцева «Не хлебом единым», стихотворения Р. Гамзатова, Е. Евтушенко и др.

В ЦК КПСС еще питали надежду, что Пастернак после проведенных с ним «бесед» серьезно переработает роман и остановит его публикацию в Италии, поэтому Гослитиздат 7 января 1957 г. заключил с автором договор об издании «Доктора Живаго». О подоплеке подписания договора вспоминал главный редактор Гослитиздата Пузиков. В Гослитиздате началась работа редакторов по «излечению» «Доктора Живаго», хотя Пастернак откровенно написал главному редактору: «Я не только не жажду появления „Живаго“ в том измененном виде, который исказит или скроет главное существо моих мыслей, но не верю в осуществление этого издания и радуюсь всякому препятствию». Под давлением властей Пастернак согласился послать телеграмму Фельтринелли с просьбой не издавать роман до 1 сентября – даты выхода в свет романа в Москве.

Француженка Жаклин де Пруайяр, приезжавшая на стажировку в Московский университет, добилась у Пастернака разрешения ознакомиться с рукописью романа и предложила свою помощь в переводе его на французский язык для опубликования в издательстве «Галлимар». Пастернак написал Жаклин де Пруайяр доверенность для ведения дел по изданию своего романа за границей.

В июле появилась первая публикация двух глав и стихотворений в польском журнале «Opinii», переведенных редактором журнала поэтом Северином Полляком. Как только в конце августа информация об этом дошла до ЦК КПСС, по указанию секретаря ЦК Суслова Отдел культуры ЦК КПСС подготовил телеграмму советскому послу, в которой «польским товарищам» предлагалось прекратить публикацию и подготовить критические выступления в партийной печати. Еще раньше Секретариату Союза писателей были даны указания «принять меры».

Пастернак описал эту историю в письме от 21 августа к Нине Табидзе, вдове расстрелянного грузинского поэта Тициана Табидзе: «Здесь было несколько страшных дней. Что-то случилось касательно меня в сферах, мне недоступных. Видимо, Хрущеву показали выборку всего самого неприемлемого в романе. Кроме того (помимо того, что я отдал рукопись за границу), случилось несколько обстоятельств, воспринятых тут с большим раздражением. Тольятти предложил Фельтринелли вернуть рукопись и отказаться от издания романа. Тот ответил, что скорее выйдет из партии, чем порвет со мной, и действительно так и поступил. Было еще несколько мне не известных осложнений, увеличивших шум.

Как всегда, первые удары приняла на себя О.В. [Ивинская]. Ее вызвали в ЦК и потом к Суркову. Затем устроили секретное расширенное заседание Секретариата Президиума ССП по моему поводу, на котором я должен был присутствовать и не поехал, заседание характера 37-го года, с разъяренными воплями о том, что это явление беспримерное, и требованиями расправы […]. На другой день О.В. устроила мне разговор с Поликарповым в ЦК. Вот какое письмо я отправил ему через нее еще раньше, с утра:

[…] Единственный повод, по которому мне не в чем раскаиваться в жизни, это роман. Я написал то, что думаю, и по сей день остаюсь при этих мыслях. Может быть, ошибка, что я не утаил его от других. Уверяю Вас, я бы его скрыл, если бы он был написан слабее. Но он оказался сильнее моих мечтаний, сила же дается свыше, и, таким образом, дальнейшая судьба его не в моей воле. Вмешиваться в нее я не буду. Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое“.

П[оликарпов] сказал, что сожалеет, что прочел такое письмо, и просил О.В. разорвать его на его глазах. Потом с П. говорил я, на другой день после этого разговора разговаривал с Сурковым. Говорить было очень легко. Со мной говорили очень серьезно и сурово, но вежливо и с большим уважением, совершенно не касаясь существа, то есть моего права видеть и думать так, как мне представляется, и ничего не оспаривая, а только просили, чтобы я помог предотвратить появление книги, то есть передоверить переговоры с Фельтринелли Гослитиздату, и отправил просьбу о возвращении рукописи для переработки».

Нажим на писателя усилился с разных сторон. Ольга Ивинская упросила Серджио д"Анджело воздействовать на Пастернака, чтобы тот подписал требуемую телеграмму Фельтринелли. Их усилия в конце концов увенчались успехом. Текст телеграммы, составленной в ЦК, он подписал. Одновременно через молодого итальянского слависта Витторио Страда, приехавшего на Московский фестиваль молодежи и студентов, он передал Фельтринелли, чтобы тот не обращал внимания на телеграмму и готовил издание романа.

В Москву приехал итальянский переводчик романа Пьетро Цветеремич, во внутренней рецензии для Фельтринелли оценивший роман как «явление той русской литературы, которая живет вне государства, вне организованных сил, вне официальных идей. Голос Пастернака звучит так же, как звучали в свое время голоса Пушкина, Гоголя, Блока. Не опубликовать такую книгу – значит совершить преступление против культуры».

ЦК не оставлял попыток остановить издание. К этому было подключено Всесоюзное объединение «Международная книга», торговые представители СССР во Франции и Англии. Алексей Сурков в октябре 1957 г. был послан в Милан для переговоров с Фельтринеллли и с очередным «письмом» Пастернака. Федор Панферов, проходивший курс лечения в Оксфорде, завязал знакомство с сестрами Пастернака и запугивал их тяжелыми последствиями, которые может вызвать публикация романа в издательстве «Коллинз».

Пастернак писал 3 ноября Жаклин де Пруайяр: «Как я счастлив, что ни Г[аллимар], ни К[оллинз] не дали себя одурачить фальшивыми телеграммами, которые меня заставляли подписывать, угрожая арестом, поставить вне закона и лишить средств к существованию, и которые я подписывал только потому, что был уверен (и уверенность меня не обманула), что ни одна душа в мире не поверит этим фальшивым текстам, составленным не мною, а государственными чиновниками, и мне навязанными. […] Видели ли Вы когда-нибудь столь трогательную заботу о совершенстве произведения и авторских правах? И с какою идиотскою подлостью все это делалось? Под гнусным нажимом меня вынуждали протестовать против насилия и незаконности того, что меня ценят, признают, переводят и печатают на Западе. С каким нетерпением я жду появления книги!»

В ноябре 1957 г. роман увидел свет. Выход романа поднял бурю зарубежных публикаций. В западной прессе стала обсуждаться возможность выдвижения Пастернака на Нобелевскую премию. Альбер Камю 9 июня 1958 г. писал Пастернаку, что в его лице он нашел ту Россию, которая его питает и дает ему силы. Писатель прислал издание своих «Шведских речей», в одной из которых он упоминал «великого Пастернака», а позднее как нобелевский лауреат поддержал выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию 1958 г.

Но пока непреодолимым препятствием для такого выдвижения казалось отсутствие издания романа на языке оригинала. Здесь неожиданная помощь пришла со стороны голландского издательства «Мутон», начавшего в августе 1958 г. печатать роман на русском языке. Считая издание незаконным, Фельтринелли потребовал, чтобы на титульном листе проставили гриф его издательства. Было напечатано только 50 экземпляров (Фельтринелли, разослав их по издательствам, обеспечил себе всемирные авторские права). Так были устранены юридические препятствия для выдвижения кандидатуры Пастернака.

Пастернак предчувствовал, чем может для него закончиться история с изданием романа. 6 сентября 1958 г. он писал Жаклин де Пруайяр: «Вы должны выработать свое отношение к тем неподвластным нам изменениям, которым подвергаются иногда наши планы, самые, казалось бы, точные и неизменные. При каждой такой перемене возобновляются крики о моем страшном преступлении, низком предательстве, о том, что меня нужно исключить из Союза писателей, объявить вне закона… Я боюсь только, что рано или поздно меня втянут в то, что я мог бы, пожалуй, вынести, если бы мне было отпущено еще пять-шесть лет здоровой жизни».

На Старой площади загодя готовились к этому событию. 23 октября Пастернак получил телеграмму от секретаря Нобелевского фонда А. Эстерлинга о присуждении ему премии и отправил телеграмму, в которой благодарил Шведскую академию и Нобелевский фонд: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен». В тот же день Президиум ЦК КПСС по записке Суслова принял постановление «О клеветническом романе Б. Пастернака», в котором присуждение премии признавалось «враждебным по отношению к нашей стране актом и орудием международной реакции, направленным на разжигание холодной войны». В «Правде» был опубликован фельетон Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка» и редакционная статья «Провокационная вылазка международной реакции».

Одним из пунктов кампании было предложение Суслова: «…через писателя К. Федина объяснить Пастернаку обстановку, сложившуюся в результате присуждения ему Нобелевской премии, и посоветовать Пастернаку отклонить премию и выступить в печати с соответствующим заявлением». Переговоры с Пастернаком не принесли результатов, и было назначено заседание правления Союза писателей с повесткой «О действиях члена СП СССР Б. Пастернака, несовместимых со званием советского писателя».

25 октября состоялось заседание партийной группы президиума СП, 27-го – совместное заседание президиума правления Союза писателей СССР, бюро Оргкомитета Союза писателей РСФСР и президиума правления Московского отделения Союза писателей РСФСР.

В отчете ЦК о заседании скрупулезно сообщалось, кто из писателей и по какой причине отсутствовал. Сообщалось, что по болезни отсутствовали Корнейчук, Твардовский, Шолохов, Лавренев, Гладков, Маршак, Тычина. По неизвестной причине уклонились от участия в этом «мероприятии» писатель Леонид Леонов и драматург Николай Погодин. Подчеркивалось, что на заседание не пришел сказавшийся больным Всеволод Иванов.

Николай Грибачев и Сергей Михалков, по своей ли инициативе или по подсказке свыше, заявили о необходимости выслать Пастернака из страны. Решение товарищей по литературному цеху было предрешено. Давление властей и предательство друзей вызвали у писателя нервный срыв. В этом состоянии Пастернак отправил две телеграммы. Одну в Нобелевский комитет: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ». Другую – в ЦК: «Благодарю за двукратную присылку врача. Отказался от премии. Прошу восстановить Ивинской источники заработка в Гослитиздате. Пастернак».

История о том, как и кем были написаны письма Пастернака к Хрущеву и в газету «Правда», демонстрирующие унижение писателя и торжество власти, освещена достаточно подробно.

Но пропагандистская кампания проклятий по адресу «литературного власовца» уже набрала обороты. Собратья-писатели, ученые и домохозяйки, рабочие и студенты дружно осуждали Пастернака и предлагали судить его как изменника родины. Но самый сюрреалистический образ родила фантазия секретаря ЦК ВЛКСМ Семичастного, будущего председателя КГБ. По подсказке Хрущева он, заявив о том, что Пастернак может оправляться за границу, сравнил поэта со свиньей, которая гадит там, где ест.

Толки о предстоящей высылке доходили до Пастернака. Он обсуждал такую возможность с близкими ему людьми – с женой З.Н. Пастернак и Ольгой Ивинской. Сохранились черновые наброски письма Пастернака с благодарностью властям за разрешение выехать с семьей и с просьбой выпустить вместе с ним О.В. Ивинскую с детьми. Сын писателя пишет, что З.Н. Пастернак отказалась уезжать. КГБ позднее информировал ЦК о том, что Ивинская «несколько раз высказывала желание выехать с Пастернаком за границу».

11 января 1959 г. Пастернак послал письмо во Всесоюзное управление по охране авторских прав. В нем он просил разъяснить, будут ли ему давать работу, как об этом говорилось в официальных заявлениях, «потому что в противном случае [...] придется искать иного способа поддерживать существование» (речь шла о возможности получения части зарубежных гонораров).

В это время написано знаменитое стихотворение «Нобелевская премия»:

Это стихотворение стало поводом для нового обострения отношений с властью. Автограф стихотворения был предназначен Жаклин де Пруайяр и передан английскому корреспонденту Энтони Брауну, который опубликовал его в газете «Daily Mail».

Как вспоминает сын писателя, 14 марта, прямо с прогулки, Пастернака забрала казенная машина и отвезла в Генеральную прокуратуру. Генеральный прокурор Руденко, посылая протокол допроса в Президиум ЦК, специально подчеркнул: «На допросе Пастернак вел себя трусливо. Мне кажется, что он сделает необходимые выводы из предупреждения об уголовной ответственности». Прокуратура потребовала от писателя письменного обязательства прекратить всякие встречи с иностранцами и передачу за границу своих произведений, а, возможно, и вообще прекратить свою зарубежную переписку. По воспоминаниям сына, Пастернак рассказал о допросе своим близким: «Я сказал, что могу подписать только то, что я читал их требование, но никаких обязательств взять на себя не могу. Почему я должен вести себя по-хамски с людьми, которые меня любят, и расшаркиваться перед теми, которые мне хамят».

30 марта 1959 г. Пастернак писал Жаклин де Пруайяр: «Мой бедный дорогой друг, мне надо сказать Вам две вещи, которые решительным образом изменили мое теперешнее положение, еще более стеснив его и отягчив. Меня предупредили о тяжелых последствиях, которые меня ждут, если повторится что-нибудь подобное истории с Энт. Брауном. Друзья советуют мне полностью отказаться от радости переписки, которую я веду, и никого не принимать.

Две недели я пробовал это соблюдать. Но это лишение уничтожает все, ничего не оставляя. Подобное воздержание искажает все составные элементы существования, воздух, землю, солнце, человеческие отношения. Мне сознательно стало ненавистно все, что бессознательно и по привычке я до сих пор любил».

В следующем письме (19 апреля 1959 г.) он писал: «Вы недостаточно знаете, до каких пределов за эту зиму дошла враждебность по отношению ко мне. Вам придется поверить мне на слово, я не имею права и это ниже моего достоинства описывать Вам, какими способами и в какой мере мое призвание, заработок и даже жизнь были и остаются под угрозой».

В одном из писем Жаклин де Пруайяр он поделился своим предчувствием: «…мне так мало осталось жить!» Сердце поэта остановилось 30 мая 1960 г.

О смерти Пастернака оповестило крохотное объявление на последней странице «Литературной газеты»: «Правление Литературного фонда СССР извещает о смерти писателя, члена Литфонда, Пастернака Бориса Леонидовича, последовавшей 30 мая с.г. на 71-м году жизни после тяжелой, продолжительной болезни, и выражает соболезнование семье покойного». И здесь власть осталась верна себе. Но скрыть время и место похорон не удалось. Зарисовку похорон дает записка Отдела культуры ЦК КПСС от 4 мая, но она во многом, прежде всего в оценке числа провожавших, расходится с собранными воспоминаниями. Хотя на похоронах и не произносилось громких речей, они вошли в историю как свидетельство гражданского мужества тех, кто пришел на кладбище в Переделкине.

Публикуемые документы выявлены в Российском государственном архиве новейшей истории (РГАНИ). Часть документов предоставлена Архивом Президента РФ.

Впервые документы из фондов ЦК КПСС увидели свет в отдельном издании, выпущенном в Париже издательством «Галлимар» в начале 1990-х гг. Тогда же планировалась до сих пор не осуществленная публикация сборника издательством Фельтринелли в Италии. Некоторые из документов опубликованы на русском языке в периодической печати.

Все документы впервые собраны воедино и изданы на русском языке издательством «РОССПЭН» в 2001 г. Настоящая публикация основана на этом издании. Для публикации текст документов был выверен заново, подготовлен дополнительный комментарий, написана вступительная статья. Текст документов в публикации передается, как правило, полностью. Если документ в основном посвящен другой теме, то часть текста документа при публикации опускается и обозначается отточиями в квадратных скобках. Резолюции, пометы, справки располагаются после текста документа, перед легендой. Несколько резолюций выявлено не на самих документах, а по делопроизводственным карточкам, которые заводились в Общем отделе ЦК на каждый документ, поступавший на Старую площадь. Заголовки к документам даны составителями, если использовался текст документа, то он помещен в кавычках. В легенде указываются архивный шифр, подлинность или копийность. Отмечаются также предшествующие публикации, за исключением публикаций в газетах и в сборнике «А за мною шум погони…», на основе которого подготовлена данная публикация.

Вступительная статья В.Ю. Афиани. Подготовка публикации В.Ю. Афиани, Т.В. Дормачевой, И.Н. Шевчука.

Евгений Евтушенко

БОГ СТАНОВИТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ

Как говорится в одном Песнопении

на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.

Борис Пастернак

1. ПОЧЕРК, ПОХОЖИЙ НА ЖУРАВЛЕЙ

На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях — накладно...

Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Та-кая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке — Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.

Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастли-вые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком сча-стливым, но несчастным сделать так и не смогла.

Ахматова писала о Пастернаке так:

Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.

Великий художник только так и приходит в мир — наследни-ком всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но ис-тинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразо-ванный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредст-венности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения — обладание знаниями, ко-торые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение ди-летантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих се-бя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак ча-сто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вби-вать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи ма-нифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».

Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамечен-ности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским по-этом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рас-считанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничиже-нием, которое паче гордости, в конце концов выжать из челове-чества умиленное признание. Гениям не до скромности — они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политичес-кого скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой пре-мии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представ-ляет собой этапное явление для истории русской и мировой лите-ратуры. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и гражданской войны то со-единяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотноше-ния Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пас-тернак поставил историю любви выше истории, и в этом принци-пиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно маршевых мелодий с темой любви — темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати — двадцати ста-ла едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе — анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпи-онат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, вос-кликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма «Доктор Жива-го» по роману Бориса Пастерна...» — и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но го-раздо более — стыдно и грустно.

Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожи-данно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на се-бя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсмертно взлетел, как вальдшнеп на тяге, сделав всего себя дразнящей целью.

Скандал вокруг романа при том, что он нанес страшный мо-ральный и физический удар самому Пастернаку, оказался по под-лой иронии судьбы великолепной рекламой на Западе и сделал давно существующего великого поэта наконец-то видимым и в подслеповатых глазах Нобелевского комитета, и в глазах так называемых «массовых читателей».

Но означает ли это, что Пастернак был понят на Западе как великий поэт? Почувствован — может быть, но понят — навряд ли. Даже роман многие не поняли — слишком якобы сложен, а киноверсия при великолепной музыке и прекрасной игре Джули Кристи была все-таки сентиментализирована, упрощена, и восточный красавчик Омар Шариф слишком рахатлукумен, для того чтобы быть русским предреволюционным интеллигентом доктором Живаго, воспитанным на Толстом, Достоевском, Чехове. Поэзия Пастернака, как и вообще любая поэзия, почти непереводима, но все-таки остается это спасительное крошечное почти. Для того чтобы понять корни поэтики Пастернака, необ-ходимо обратиться к его биографии — семейной и литературной.

Борис Пастернак родился в семье художника Леонида Пас-тернака, личности близкой к таким крупнейшим фигурам рус-ской интеллигенции, как Толстой, Рахманинов, Менделеев. Ин-теллигентность здесь не была заемной, а являлась самим возду-хом семьи. Пастернак в ранней молодости выбирал между музыкой и поэзией. Он выбрал, к счастью для нас всех, второе, даже когда его идол — Скрябин, прослушав музыкальные сочине-ния юноши, «поддержал, окрылил, благословил». Может быть, Пастернаку не хватило противодействия. Он выбрал образование философское, а профессию литературную, учился в Марбурге. Безусловно, огромное влияние на Пастернака оказала поэзия Райнера Марии Рильке. Это особенно легко понять, когда чита-ешь несколько стихов Рильке, написанных им по-русски, с оча-ровательными грамматическими и лексическими неправильнос-тями, и тем не менее очень талантливо и с явным, как бы пас-тернаковским акцентом. Можно легко догадаться, что многое из Рильке на немецком стало пастернаковским. Но Пастернак, не-смотря на то что впитал столько из западной культуры, западни-ком в безоговорочном смысле слова не был никогда. Он написал однажды даже слишком категоричные строки: «Уходит с Запада душа — ей нечего там делать». Пастернак вслед за Пушкиным был одновременно и западником, и в каком-то смысле славянофи-лом, возвышаясь и над имитацией западной культуры, и над рус-ским ограниченным национализмом. Сам Пастернак в конце жизни критиковал свои первоначальные поэтические опыты, ста-вя их ниже последних стихов, но не думаю, что он был прав. Пи-сателям вообще свойственно любить свои самые последние про-изведения, хотя бы за счет кокетливого унижения предыдущих.

Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академического классицизма в начале двадцатого века происходило в России везде — и в живо-писи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам, которых возглавлял Маяковский. Он называл гениальным пастернаковское четверостишие:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.

Но это, видимо, нравилось Маяковскому потому, что было похоже на самого Маяковского. В раннем периоде у двух этих великих — хотя совершенно противоположных — поэтов было некоторое сходство, но потом оно исчезло. Они, по выражению Уолта Уитмена, соединились на мгновение, как орлы в полете, и продолжали свой путь уже совершенно отдельно. Пастернак, по собственному признанию, даже спровоцировал ссору, чтобы расстаться, на что они оба были заранее обречены. Но, пожа-луй, никто так не любил, не жалел Маяковского, как Пастер-нак. Именно Пастернак написал о самоубийстве Маяковского такие строки:

Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.

А гораздо позднее в своих автобиографических заметках Па-стернак дал точный анализ того, что посмертная похвала Сталина Маяковскому: «Маяковский был и остается лучшим, талантли-вейшим поэтом нашей советской эпохи» — была для репутации Маяковского не спасительной, как это тогда казалось, а убийст-венной. «Маяковского стали насильственно насаждать, как кар-тошку. Это было его второй смертью», — писал Пастернак. Это совпадало с горькой мыслью Пастернака:

Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

Сам поэт, начав с бунта формы против классицистов и до-ходя в концентрированное™ метафор иногда до почти полной непонятности, постепенно опрозрачнивался и с годами при-шел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Но это была подлинная классика, которая всегда выше реминисцент-ного классицизма. Поздние стихи Пастернака потеряли в плот-ности, но зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал — физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработан-ная, а «выбормотанная». Но, конечно, за этим кажущимся им-провизационным полубредом была огромная человеческая культура. Бред высочайше образованного, тончайше чувству-ющего человека будет совсем другим, чем бред диктатора или бюрократа.

Пантеизм Пастернака включал в себя и женщину как выс-шую материнскую силу природы. После Пушкина, пожалуй, ни-кто так не чувствовал женщину:

И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта — только след
Ее путей, не боле...

Эротику Пастернак поднимал на уровень религиозного по-клонения, на уровень великого языческого фатума:

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук,
скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.

Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным сте-реоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страни-цы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловы-ми цветами, в которых возятся золотые пчелы.

Душистою веткою машучи,
Впивая впотьмах это благо,
Бежала на чашечку с чашечки
Грозой одуренная влага.

Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит.
Цела, не дробится, — их две еще,
Целующихся и пьющих.

Я никогда не пытался познакомиться с Пастернаком, ибо считаю, что случай должен сам соединить людей. Читая его стихи с детства, что, честно говоря, не было типично для советских мальчиков сталинского времени, никаких встреч я не искал.

Году в пятидесятом Пастернак должен был читать в Цент-ральном доме литераторов свой перевод «Фауста»1. Вокруг поэзии была тогда некая особая приглушенность, и никакого столпотво-рения и конной милиции не было. Дубовый зал был полон, но от-нюдь не переполнен, и мне, семнадцатилетнему начинающему поэту, все-таки удалось туда проникнуть. Устроители нервничали. Пастернак опаздывал. Положив свою шапку со стихами внутри на галерочное место, я спустился вниз, в вестибюль, с тайной на-деждой увидеть Пастернака поближе. Его почему-то никто не ожидал в вестибюле, и, когда распахнулась вторая дверь и он во-шел, кроме меня, перед ним никого не оказалось.

Он спросил меня нараспев и чуть виновато улыбаясь: «Ска-жите, пожалуйста, а где тут состоится вечер Пастернака? Я, ка-жется, опоздал...» Я растерялся, лишившись дара речи. На счас-тье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал по-могать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое, в елочку, с запасной пу-говицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покрови-тель, заведующий отделом газеты «Советский спорт» Н. Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что являлось по тем временам редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мосторге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, что носит кто-нибудь другой. Самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — се-ренькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но не-смотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумению не мог предположить у на-стоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкнове-нен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно цело-вал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежа-щей, несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомой мне прежде в моем грубоватом, невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем дру-гой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непри-нужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особен-ным воздухом.

Когда Пастернак стал читать свой перевод «Фауста», я был буквально заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пас-тернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жа-лобно обратился к залу: «Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то». Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховый пла-ток, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературные консультации в журнал «Новый мир», а ее близкая подруга Люся Попова руководила пи-онерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Па-стернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки из его пере-вода «Фауста»:

Искусственному замкнутость нужна.
Природному вселенная тесна.

Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пас-тернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в стать-ях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?

С той встречи и навсегда Пастернак казался мне частью при-роды, гармонически движущейся внутри себя. Прошло несколь-ко лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз пе-редавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенче-ской компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тро-пинке, но так и не заговорила с ним.

Как-то раз мне позвонили из иностранной комиссии Сою-за писателей и попросили сопроводить итальянского профессо-ра Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объ-яснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски», — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых про-стых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастер-нака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без преду-преждения.

Из глубины сада, откуда-то из-за дерева, неожиданно вышел все такой же смуглый, но уже совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. «Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый... Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое... А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин...» Я объяснил, что это вовсе не гру-зинский поэт, а итальянский профессор Риппелино2, и предста-вил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Не-смотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал уди-вительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескиваю-щих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.

Это относилось и к нему самому. И в то же время мне прихо-дят на память другие строчки Пастернака:

Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река.

Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на лю-дей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кро-вельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, кото-рое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает...» И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спра-шивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполага-ет?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одно-временно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:

Но для первой же юбки
Он порвет повода,
И какие поступки
Совершит он тогда! —

он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.

Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Про-лог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:

Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный. Я весь несовместимый,
неудобный, застенчивый и наглый,
злой и добрый.

И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодос-ти!..» — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами сти-хи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одино-чество», начинавшееся так:

Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены...

Пастернак посерьезнел, в глазах у него были слезы: «Это про всех нас — и про вас, и про меня...» Я попросил его поставить ав-тограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний ав-тограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и по-явился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.

Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.

У меня, правда, был потом случай и похуже, когда на дне рождения вдовы расстрелянного еврейского поэта Маркиша — Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.

— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас на-рочно посадила рядом... — спросила Фира.

— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и блед-неть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.

— Как — с какой? С Ахматовой... — сказала Фира.

Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:

— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть... Не забывай-те того, сколько ему лет и сколько вам.

Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожидан-но для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!

Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Жи-ваго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского вре-мени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над про-пастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел ро-ман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:

— Ну как?

Я как можно вежливее ответил:

— Мне нравятся больше ваши стихи.

Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.

В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иност-ранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно про-плывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.

В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколь-ко моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый зна-чительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Док-торе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, ав-тор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.

Роман вышел во всем мире. Некоторые западные газеты пе-чатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, ра-зумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые на-чинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастерна-ка от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мо-сину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубе-дить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удив-ленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:

— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Во-прос закрыт.

Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, ос-тановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он рабо-тал в сельхозотделе.

— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.

В. Солоухин через много лет после своего выступления про-тив Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозмож-но. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.

После этого — единственного в своей безукоризненно чест-ной жизни недостойного поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное одиночество, а затем в смерть. И у Мар-тынова, и у него была ложная идея — они полагали, что, отделив левую интеллигенцию от Пастернака, тем самым спасают «отте-пель». Но, пожертвовав Пастернаком, они пожертвовали самой «оттепелью». Через несколько лет после смерти Бориса Леони-довича Хрущев рассказал Эренбургу, что, будучи на острове Бри-они в гостях у маршала Тито, он впервые прочитал полный текст «Доктора Живаго» по-русски и с изумлением не нашел ни-чего контрреволюционного. «Меня обманули Сурков и Поликар-пов», — сказал Хрущев. «Почему бы тогда не напечатать этот ро-ман?» — радостно спросил Эренбург. «Против романа запустили всю пропагандистскую машину, — вздохнул Хрущев. — Все еще слишком свежо в памяти... Дайте немножко времени — напечата-ем...» Хрущев не успел это сделать, а Брежнев не решился или да-же не подумал об этом.

Однако вернемся туда, в год скандала, ко времени моей по-следней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бес-тактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза3. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас из-далека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, ве-селым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслужен-ными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.

— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра... Они сказали, что какие-то Фирсов и Сергованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного инсти-тута с просьбой выслать меня за границу... Ване и Юре пригрози-ли, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомо-ла, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, ка-кое это имеет значение... Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите...» Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди наше-го поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожа-лению, тоже предавали... Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным... А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального... Но боюсь, что теперь из них не по-лучится поэтов...

Пастернак оказался прав — поэтов из них не получилось. Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.

Расставаясь, Пастернак сказал:

— Я хочу дать вам один совет. Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Вспомни-те хотя бы, как неосторожны были со своими самопредсказания-ми Есенин и Маяковский, впоследствии кончившие петлей и пу-лей. Я дожил до своих лет только потому, что избегал самопред-сказаний... ,1

Надпись, которую Пастернак сделал мне на книге в день пер-вого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:

«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня чита-ли у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказа-тельствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное во-площалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и раз-вивайтесь.

Б. Пастернак».

Цветаева заметила4, что почерк Пастернака был похож на ле-тящих журавлей.

Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго... Но они выигрывают только годы лжи и страха...» Пастер-нак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое про-тивоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, кото-рый мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журав-лям долгие годы полета.

2. РОМАН О РОМАНЕ

В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человече-ство, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожи-данно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.

Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое чело-вечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.

Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая ро-мана, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.

Идеи, вброшенные в воздух человечества с опасной для их авторов преждевременностью, не напрасны. Они становятся как бы магнитами, парящими в воздухе, и постепенно притягивают к себе все больше и больше душ. Так было в римских каменолом-нях во времена раннего христианства, так было в советских убе-жищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интелли-генция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в блед-ных, истертых до дыр машинописных копиях.

Вдыхая роман в себя, его тайные читатели выдыхали его, и мысли романа все больше становились воздухом готовящейся к переменам России. Глоток этого воздуха, по его собственному признанию, достался и Горбачеву, когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодок-сальные взгляды.

Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впро-чем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей ря-дом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка бы-ла деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломни-ки, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знамени-том стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была ме-стом конспиративных встреч диссидентов с иностранными кор-респондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясе-ние тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках ска-мейки обнаружили подслушивающее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмываю-щих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт на даче одного из руково-дителей Союза писателей, где постоянно находилась особая груп-па из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать5.

Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!

Но почему? Пастернак был лишен какой 6ц то ни было по-литической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокет-ливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-роман-тических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед свое-му отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачитель-ный портрет Ленина:

Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому — страной.

Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.

Ты рядом — даль социализма.
Ты скажешь — близь! Средь темноты,

Во имя жизни, где сошлись мы,
Переправляй, но только ты.

В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капита-лизма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.

Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая мог-ла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.

«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и ве-личию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему при-дется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?

Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ран-них тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.

Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в ка-кой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое глав-ное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне об-щего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каж-дой головой, после позора отступлений в начале войны? От нео-жиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.

Один из героев романа Пастернака говорит другу:

«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все ре-шительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею гру-дью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горни-ло грозной борьбы, смертельной и спасительной... Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, го-товность к крупному, отчаянному, небывалому...»

Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному...

Но выигранная война с чужеземным фашизмом постепенно становилась проигранной фашизму собственному, обманчиво при-творяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлера по от-ношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.

Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время бан-кета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложе-но, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехничес-кого музея зал встал — ранее вставали только при его, сталин-ском, появлении. Надо было расправиться с опасными микро-бами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, черес-чур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было пока-зать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государст-венный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко...

«Крупное, отчаянное...» не было нужно партийной бюрокра-тии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаян-ный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать пра-во на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раз-дражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталин-ски потопил в крови венгерское восстание.

Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное на-печатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.

Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примеча-тельную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной дисси-дентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно укло-нявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растеряв-шийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».

Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной ру-ганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустов-ский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Па-стернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.

Один из самых либеральных по тому времени журналов «Но-вый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значе-ния Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж — авось теперь власти испугаются и на-печатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не уз-нает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджа-комо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз дока-зывает — он понимал, что его ждут крупные неприятности. Ког-да власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транс-крипции.

Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опыт-ным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «зад-него хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и уме-ло организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастер-наком начали манипулировать, сделав его роман картой в поли-тической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антиком-мунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневеко-вую инквизицию.

Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологиче-ские противники забыли: Пастернак — живой человек, а не иг-ральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его ли-цом по карточному столу своего политического казино.

Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей, —

так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избе-жать прямого противостояния с государством, хотя таким внут-ренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.

Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарно-го языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпи-мости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к та-ким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного че-ловека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личнос-ти — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда че-ловек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвес-ти, если он не показателен, половина требующегося от него нали-цо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».

Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столк-новения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государст-венной нетерпимости, это столкновение должно было случиться.

Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:

Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека. Ч
то ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.

Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.

Пастернак и тут остался верен себе — он пожалел своих па-лачей наперед. Но они должны были до него добраться — рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им не-понятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как пре-зрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонят-на политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пас-тернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького бело-гвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны бе-лых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.

«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадца-того века, который отплатил автору такой мстительной жестоко-стью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не »опа-ленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья... Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история люб-ви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить поли-тические фетишисты.

Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографиро-вали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах сек-ретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотогра-фий — два тогда еще не известных миру молодых человека, бесст-рашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.

«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила же-лезный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорыва-лись все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.

Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастро-лей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали да-же нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и нар-котиков, — запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тог-да книгу — «Архипелаг ГУЛАГ», перед тем как ее неизбежно кон-фискуют через несколько минут.

Обе эти книги в конце концов вернулись на родину — при-мерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассе-ченная надвое русская литература счастливо и мучительно срас-талась, и запрещенные когда-то книги становились хирургичес-кими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдер-нули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сей-час его победа фатально превращается в поражение именно пото-му, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника прави-тельства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.

Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.

Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.

Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье.

Ни коммунизму, ни антикоммунизму в конце концов не уда-лось превратить этот роман в яблоко раздора. Роман «Доктор Жи-ваго» растворился в воздухе эпохи, так сблизив Запад и Россию, как не удалось никаким политикам, мерцая над Берлинской сте-ной, над железным занавесом серебряной ниточкой мелодии Лары — самой знаменитой мелодии XX века, которую самому Пастернаку не удалось услышать. В романе есть и слабости, но не забудем, что Пастернак-новеллист был молодым писате-лем. Однако те, кто относится к роману с оттенком высокомер-ной снисходительности, совершают ошибку, приятно льстящую их самолюбию. Я бы не назвал весь роман шедевром, но в нем, безусловно, есть страницы-шедевры. Вспомните хотя бы главу о мальчике на похоронах матери, смерть офицера, пристреленно-го потому, что он стал смешным, когда вскочил на бочку с пла-менной речью, но не удержал равновесия, или Юрия Живаго, целящегося в обугленное дерево, чтобы не попадать в людей, и все-таки нечаянно их убивающего...

Но самое главное в романе не столь его сюжет, сколь его осо-бая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара ста-новится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.

Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:

Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я...

Двадцатому веку не удалось быть таким, как Пастернак, под-няться до вершин его духа, поэтому век его и распял — от завис-ти. Удастся ли двадцать первому веку быть таким, как Пастернак?

Примечания

2. Пастернак получил в подарок от слависта, переводчика и исследо-вателя русской поэзии Анжело Мария Риппелино антологию «Poesie. 1915-1957». Introduzione, traduzione е note di Angelo Maria Ripellino. Torino, Einaudi Editore, 1957, и письмом 29 июля 1956 года благодарил его за пере-воды, включенные в нее. Сборник с переводом стихов Пастернака вышел в 1959 г.

3. Концерт С. Нейгауза был в сентябре 1959 г.

4. На самом деле, Ариадна Эфрон.

5. Рассказ Е. Евтушенко — легенда, которая отражает то время и тог-дашние настроения в среде интеллигенции. На самом деле все было не-сколько иначе. Подслушивающее устройство установили летом 1965 г. Че-рез несколько дней Е. Б. Пастернак и Г. В. Вальтер, придя на кладбище для очередной уборки, обнаружили, что тяжелая дубовая доска на скамье качается. Цемент, еще несколько дней тому назад крепко державший ее на гранитных основаниях, был поврежден. Сорвав доску, они увидели гир-лянды аккумуляторов и магнитофон и, вынув содержимое, залили цемен-том и прикрепили доску на место. На следующий день она была вновь оторвана владельцами аппаратуры. Е. Б. Пастернак отвез технику на Лубянку в приемную КГБ и передал начальнику управления по Москве и Московской области, сказав, чтобы они забрали свои «игрушки» и не ус-траивали из могилы его отца шпионскую грязную ловушку. Туда приходят люди с благоговейным чувством верности и любви, и никаких конспира-тивных встреч там никогда не бывало и не будет. Скамью вновь починили, дырки от аккумуляторов залили садовым воском. Свидетелями этой исто-рии были многие приходившие в те дни на кладбище, быстро слагались легенды, обрастая красочными подробностями. Е. Б. Пастернак рассказал об этом младшему брату Леониду и написал в книге своих воспоминаний, комментирующих переписку родителей («Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак», М., НЛО, 1998. С. 412-413). Сосна, «воспетая» в стихах Евтушенко, сломалась летом 1985 г. Дача Пастернака тогда уже опустела — семья была выселена. Узнав о падении сосны, внуки Б. Пастернака Петр и Борис приехали из Москвы с инструментами. Верхняя половина огромного дерева висела, зацепив-шись ветвями, угрожая упасть на надгробную стелу. Петр и Борис отпили-ли отломавшуюся часть, и она упала за ограду могилы. Никаких проводов и трансляционного устройства на ней не было.

Поделиться