Были ли знакомы пастернак и евтушенко. Сыр с плесенью. Евтушенко, Бродский и КГБ. — Вы уже были хорошо зна-комы

Текст: ГодЛитературы.РФ
Фото: фото из фейсбука Владимира Вигилянского

На кладбище в Переделкине оказалось свободное место рядом с могилой Пастернака. Таким образом, удастся осуществить . Об этом сообщил 6 апреля на своей странице в фейсбуке протоиерей Владимир Вигилянский. Отец Владимир, выпускник Литературного института, литературовед, и его супруга, поэт и прозаик Олеся Николаева также живут в поселке писателей.

Вот что сообщил священник в соцсети:

О ПОХОРОНАХ ЕВТУШЕНКО
Только что вернулся после посещения Переделкинского кладбища, где мы вместе с настоятелем местного храма архимандритом Владимиром (Зориным) осматривали участок для захоронения Евгения Александровича.
Как известно, поэт завещал похоронить его рядом с могилой Бориса Пастернака.
Я был потрясен: оказалось, что единственное свободное место для захоронения Евтушенко, размером 3,5 на 2,5 метра, находится буквально в метре (справа) от мемориального участка семьи Пастернака. В ногах - старая яблоня, за головой - березка. В радиусе 50 метров нет ни одного такого участка.

Из воспоминаний Евгения Евтушенко:
«Надпись, которую Пастернак сделал мне на книге в день первого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:
«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.
Б. Пастернак».

Предварительно (!) порядок прощания с Е. А. Евтушенко будет таким:
10 апреля в 12:00 в храме Святого благоверного князя Игоря Черниговского в Переделкине будет отпевание. Совершать отпевание буду я.
11 апреля в Центральном доме литераторов (Большая Никитская, д. 53) с 10:00 до 14:00 будет гражданская панихида.
В тот же день в 16:00 на Переделкинском кладбище будет совершена лития и захоронение.

Там, где сейчас сложены мешки с листвой и валежником, будет могила Е. А. Евтушенко. Фото: Владимир Вигилянский

Евгений Евтушенко

БОГ СТАНОВИТСЯ ЧЕЛОВЕКОМ

Как говорится в одном Песнопении

на Благовещение, Адам хотел стать Богом и ошибся, не стал им, а теперь Бог становится человеком, чтобы сделать Адама Богом.

Борис Пастернак

1. ПОЧЕРК, ПОХОЖИЙ НА ЖУРАВЛЕЙ

На иконах-то Бога увидеть легко, а вот в людях — накладно...

Но есть люди, которые напоминают нам о существовании божественного, и они почему-то совсем не похожи на иконы. Та-кая естественная божественность и в то же время неиконность были в Пушкине и в его грациозном правнуке — Пастернаке, в чьих глазах танцевали пушкинские солнечные зайчики.

Есть люди, счастливые по обстоятельствам, а есть счастли-вые по характеру. Пастернака природа задумала как счастливого человека. Потом спохватилась, не позволила стать слишком сча-стливым, но несчастным сделать так и не смогла.

Ахматова писала о Пастернаке так:

Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.

Великий художник только так и приходит в мир — наследни-ком всего мира, его природы, его истории, его культуры. Но ис-тинное величие состоит не только в том, чтобы унаследовать, а в том, чтобы разделить со всеми. Иначе самый высокообразо-ванный человек превращается в бальзаковского Гобсека, пряча сокровища своих знаний от других. Для образованной посредст-венности обладание знаниями, которые он засекречивает внутри себя, — это наслаждение. Для гения — обладание знаниями, ко-торые он еще не разделил с другими, — мучение. Вдохновение ди-летантов — это танцевальная эйфория кузнечиков. Вдохновение гения — это страдальческий труд родов музыки внутри самих се-бя, подвиг отдирания плоти от плоти своего опыта, ставшего не только твоей душой, но и телом внутри твоего тела. Пастернак ча-сто сравнивал поэзию с губкой, которая всасывает жизнь лишь для того, чтобы быть выжатой, как он выразился, «во здравие жадной бумаги». В отличие от Маяковского, которого он сложно, но преданно любил, Пастернак считал, что поэт не должен вби-вать свои стихи, свое имя в сознание читателей при помощи ма-нифестов и публичного самодемонстрирования. Пастернак писал о роли поэта совсем по-другому: «Быть знаменитым некрасиво», «Со мною люди без имен, деревья, дети, домоседы. Я ими всеми побежден, и только в том моя победа».

Тем не менее Пастернак, воспевающий подвиг «незамечен-ности», стал в мире, пожалуй, самым знаменитым русским по-этом двадцатого века, превзойдя даже Маяковского. Почему же так случилось? Вся эта апология скромности не была далеко рас-считанной калькуляцией Пастернака, с тем чтобы самоуничиже-нием, которое паче гордости, в конце концов выжать из челове-чества умиленное признание. Гениям не до скромности — они слишком заняты делами поважнее. Пастернак всегда знал себе цену как мастеру, но его больше интересовало само мастерство, чем массовые аплодисменты мастерству. Нобелевский комитет заметил Пастернака только в момент разгоревшегося политичес-кого скандала, а ведь Пастернак заслуживал самой высокой пре-мии за поэзию еще в тридцатых годах. «Доктор Живаго» — вовсе не лучшее из того, что было им написано, хотя роман и представ-ляет собой этапное явление для истории русской и мировой лите-ратуры. Сложные, запутанные взаимоотношения Лары и Юрия Живаго, когда перипетии революции и гражданской войны то со-единяли, то разъединяли их, в чем-то похожи на взаимоотноше-ния Кати и Рощина в трилогии Алексея Толстого «Хождение по мукам», законченной задолго до «Доктора Живаго», в тридцатых годах. Но Толстой историю ставил выше истории любви, а Пас-тернак поставил историю любви выше истории, и в этом принци-пиальное различие не только двух романов, но и двух концепций. Французский композитор Морис Жарр, писавший музыку для фильма, уловил это, построив композицию на перекрещивании революционно маршевых мелодий с темой любви — темой Лары, темой гармонии, побеждающей бури. Не случайно именно эта музыкальная тема на протяжении лет пятнадцати — двадцати ста-ла едва ли не самой популярной во всем мире, и ее играли везде, но лишь в Советском Союзе — анонимно, ибо здесь роман был запрещен. Однажды, когда наше телевидение передавало чемпи-онат Европы по фигурному катанию и один из фигуристов начал кататься под мелодию Лары, югославский комментатор, зная прекрасно, что его голос транслируется в Советском Союзе, вос-кликнул: «Исполняется мелодия из кинофильма «Доктор Жива-го» по роману Бориса Пастерна...» — и советские контрольные аппараты моментально выключили звук. Фигурист на экране кружился на льду в полной тишине. Было слегка смешно, но го-раздо более — стыдно и грустно.

Произошло нечто парадоксальное. Пастернак, никогда не участвовавший ни в какой политической борьбе, оказался неожи-данно для себя в самом ее центре. Впрочем, неожиданно ли? Он сам многое предугадывал, даже самопредлагался, вызывая на се-бя пулю охотника от имени птицы и прося его: «Бей меня влет!» Он сам предсмертно взлетел, как вальдшнеп на тяге, сделав всего себя дразнящей целью.

Скандал вокруг романа при том, что он нанес страшный мо-ральный и физический удар самому Пастернаку, оказался по под-лой иронии судьбы великолепной рекламой на Западе и сделал давно существующего великого поэта наконец-то видимым и в подслеповатых глазах Нобелевского комитета, и в глазах так называемых «массовых читателей».

Но означает ли это, что Пастернак был понят на Западе как великий поэт? Почувствован — может быть, но понят — навряд ли. Даже роман многие не поняли — слишком якобы сложен, а киноверсия при великолепной музыке и прекрасной игре Джули Кристи была все-таки сентиментализирована, упрощена, и восточный красавчик Омар Шариф слишком рахатлукумен, для того чтобы быть русским предреволюционным интеллигентом доктором Живаго, воспитанным на Толстом, Достоевском, Чехове. Поэзия Пастернака, как и вообще любая поэзия, почти непереводима, но все-таки остается это спасительное крошечное почти. Для того чтобы понять корни поэтики Пастернака, необ-ходимо обратиться к его биографии — семейной и литературной.

Борис Пастернак родился в семье художника Леонида Пас-тернака, личности близкой к таким крупнейшим фигурам рус-ской интеллигенции, как Толстой, Рахманинов, Менделеев. Ин-теллигентность здесь не была заемной, а являлась самим возду-хом семьи. Пастернак в ранней молодости выбирал между музыкой и поэзией. Он выбрал, к счастью для нас всех, второе, даже когда его идол — Скрябин, прослушав музыкальные сочине-ния юноши, «поддержал, окрылил, благословил». Может быть, Пастернаку не хватило противодействия. Он выбрал образование философское, а профессию литературную, учился в Марбурге. Безусловно, огромное влияние на Пастернака оказала поэзия Райнера Марии Рильке. Это особенно легко понять, когда чита-ешь несколько стихов Рильке, написанных им по-русски, с оча-ровательными грамматическими и лексическими неправильнос-тями, и тем не менее очень талантливо и с явным, как бы пас-тернаковским акцентом. Можно легко догадаться, что многое из Рильке на немецком стало пастернаковским. Но Пастернак, не-смотря на то что впитал столько из западной культуры, западни-ком в безоговорочном смысле слова не был никогда. Он написал однажды даже слишком категоричные строки: «Уходит с Запада душа — ей нечего там делать». Пастернак вслед за Пушкиным был одновременно и западником, и в каком-то смысле славянофи-лом, возвышаясь и над имитацией западной культуры, и над рус-ским ограниченным национализмом. Сам Пастернак в конце жизни критиковал свои первоначальные поэтические опыты, ста-вя их ниже последних стихов, но не думаю, что он был прав. Пи-сателям вообще свойственно любить свои самые последние про-изведения, хотя бы за счет кокетливого унижения предыдущих.

Пастернак прожил долго, и его поэтика мужала и менялась вместе с ним. Восстание против академического классицизма в начале двадцатого века происходило в России везде — и в живо-писи, и в музыке, и в поэзии. Молодой Пастернак даже примкнул тогда к футуристам, которых возглавлял Маяковский. Он называл гениальным пастернаковское четверостишие:

В тот день всю тебя, от гребенок до ног,
Как трагик в провинции драму Шекспирову,
Носил я с собою и знал назубок,
Шатался по городу и репетировал.

Но это, видимо, нравилось Маяковскому потому, что было похоже на самого Маяковского. В раннем периоде у двух этих великих — хотя совершенно противоположных — поэтов было некоторое сходство, но потом оно исчезло. Они, по выражению Уолта Уитмена, соединились на мгновение, как орлы в полете, и продолжали свой путь уже совершенно отдельно. Пастернак, по собственному признанию, даже спровоцировал ссору, чтобы расстаться, на что они оба были заранее обречены. Но, пожа-луй, никто так не любил, не жалел Маяковского, как Пастер-нак. Именно Пастернак написал о самоубийстве Маяковского такие строки:

Твой выстрел был подобен Этне
В предгорьи трусов и трусих.

А гораздо позднее в своих автобиографических заметках Па-стернак дал точный анализ того, что посмертная похвала Сталина Маяковскому: «Маяковский был и остается лучшим, талантли-вейшим поэтом нашей советской эпохи» — была для репутации Маяковского не спасительной, как это тогда казалось, а убийст-венной. «Маяковского стали насильственно насаждать, как кар-тошку. Это было его второй смертью», — писал Пастернак. Это совпадало с горькой мыслью Пастернака:

Я думал о происхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнетом мстит за свой уход.

Сам поэт, начав с бунта формы против классицистов и до-ходя в концентрированное™ метафор иногда до почти полной непонятности, постепенно опрозрачнивался и с годами при-шел к хрустально чистому, профильтрованному стиху. Но это была подлинная классика, которая всегда выше реминисцент-ного классицизма. Поздние стихи Пастернака потеряли в плот-ности, но зато выиграли в чистоте, в отсутствии лишнего. У его стиха поразительное слияние двух начал — физиологического и духовного. Философия его поэзии не умственно выработан-ная, а «выбормотанная». Но, конечно, за этим кажущимся им-провизационным полубредом была огромная человеческая культура. Бред высочайше образованного, тончайше чувству-ющего человека будет совсем другим, чем бред диктатора или бюрократа.

Пантеизм Пастернака включал в себя и женщину как выс-шую материнскую силу природы. После Пушкина, пожалуй, ни-кто так не чувствовал женщину:

И так как с малых детских лет
Я ранен женской долей,
И след поэта — только след
Ее путей, не боле...

Эротику Пастернак поднимал на уровень религиозного по-клонения, на уровень великого языческого фатума:

На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук,
скрещенья ног,
Судьбы скрещенья.

Стих Пастернака обладает поразительно скрупулезным сте-реоскопическим эффектом, когда кажется, что прямо из страни-цы высовывается ветка сирени, отяжеленная влажными лиловы-ми цветами, в которых возятся золотые пчелы.

Душистою веткою машучи,
Впивая впотьмах это благо,
Бежала на чашечку с чашечки
Грозой одуренная влага.

Пусть ветер, по таволге веющий,
Ту капельку мучит и плющит.
Цела, не дробится, — их две еще,
Целующихся и пьющих.

Я никогда не пытался познакомиться с Пастернаком, ибо считаю, что случай должен сам соединить людей. Читая его стихи с детства, что, честно говоря, не было типично для советских мальчиков сталинского времени, никаких встреч я не искал.

Году в пятидесятом Пастернак должен был читать в Цент-ральном доме литераторов свой перевод «Фауста»1. Вокруг поэзии была тогда некая особая приглушенность, и никакого столпотво-рения и конной милиции не было. Дубовый зал был полон, но от-нюдь не переполнен, и мне, семнадцатилетнему начинающему поэту, все-таки удалось туда проникнуть. Устроители нервничали. Пастернак опаздывал. Положив свою шапку со стихами внутри на галерочное место, я спустился вниз, в вестибюль, с тайной на-деждой увидеть Пастернака поближе. Его почему-то никто не ожидал в вестибюле, и, когда распахнулась вторая дверь и он во-шел, кроме меня, перед ним никого не оказалось.

Он спросил меня нараспев и чуть виновато улыбаясь: «Ска-жите, пожалуйста, а где тут состоится вечер Пастернака? Я, ка-жется, опоздал...» Я растерялся, лишившись дара речи. На счас-тье, из-за моей спины выскочил кто-то из устроителей, стал по-могать ему снимать пальто. Пальто Пастернака меня поразило, потому что точно такое же, коричневое, в елочку, с запасной пу-говицей на внутреннем кармане, недавно купил мой покрови-тель, заведующий отделом газеты «Советский спорт» Н. Тарасов. Пальто, правда, было итальянским, что являлось по тем временам редкостью, но купил он его в самом обыкновенном Мосторге за 700 старых рублей, и уже несколько таких пальто мне попадались на улицах. Не знаю, как мне представлялось, во что должен быть одет Пастернак, но только не в то, что носит кто-нибудь другой. Самое удивительное на нем было даже не пальто, а кепка — се-ренькая, с беленькими пупырышками, из грубоватого набивного букле, стоившая тридцатку и мелькавшая тогда на десятках тысяч голов в еще не успевшей приодеться после войны Москве. Но не-смотря на полную, обескуражившую меня обыкновенность в одежде, которой я по неразумению не мог предположить у на-стоящего, живого гения, Пастернак был поистине необыкнове-нен в каждом своем движении, когда он, входя, грациозно цело-вал кому-то ручку, кланялся с какой-то, только ему принадлежа-щей, несколько игривой учтивостью. От этой безыскусственной врожденной легкости движений, незнакомой мне прежде в моем грубоватом, невоспитанном детстве, веяло воздухом совсем дру-гой эпохи, чудом сохранившейся среди социальных потрясений и войн. Только сейчас, когда сквозь все более нарастающую даль я восстанавливаю в памяти это всплескивание руками, эту непри-нужденность поворотов, это немножко озорное посверкивание радостных и осторожных глаз, эту ненапряженную игру лицевых мускулов смуглого лица, мне почему-то кажется, что так же легко и порывисто двигался по жизни Пушкин, окруженный особен-ным воздухом.

Когда Пастернак стал читать свой перевод «Фауста», я был буквально заворожен его чуть поющим голосом. Но самому Пас-тернаку собственное чтение не очень, видимо, нравилось, и где-то на середине он вдруг захлопнул рукопись и беспомощно и жа-лобно обратился к залу: «Извините, ради Бога, я совсем не могу читать. Все это глупость какая-то». Может быть, это было легким кокетством, свойственным Пастернаку, ибо зал зааплодировал, прося его продолжать. В зале, кутая плечи в белый пуховый пла-ток, сидела красавица Ольга Ивинская — любовь Пастернака, ставшая прообразом Лары. Я ее хорошо знал, потому что еще с 1947 года ходил к ней на литературные консультации в журнал «Новый мир», а ее близкая подруга Люся Попова руководила пи-онерской литературной студией, где я занимался. Но о любви Па-стернака и Ивинской я узнал гораздо позже. Когда Пастернак стал читать, мне сразу запомнились навсегда строчки из его пере-вода «Фауста»:

Искусственному замкнутость нужна.
Природному вселенная тесна.

Многочисленные пародии и шаржи тех лет изображали Пас-тернака только как замкнувшегося в самом себе сфинкса, в стать-ях главным образом цитировались его ранние, написанные явно с улыбкой строчки:

Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?

С той встречи и навсегда Пастернак казался мне частью при-роды, гармонически движущейся внутри себя. Прошло несколь-ко лет. Два молодых поэта из Литинститута, где я учился тогда, — Ваня Харабаров и Юра Панкратов — постоянно ходили к нему на дачу, читали ему свои стихи, подкармливаясь у него, и не раз пе-редавали Белле Ахмадулиной и мне приглашение зайти. Белла возмущалась тем, что эти два молодых поэта нередко в студенче-ской компании небрежно называли Пастернака «Боря», и тем, что они, судя по их рассказам, отнимают у Пастернака столько времени. Она только однажды столкнулась с Пастернаком на тро-пинке, но так и не заговорила с ним.

Как-то раз мне позвонили из иностранной комиссии Сою-за писателей и попросили сопроводить итальянского профессо-ра Анжело Мария Риппелино на дачу к Пастернаку. Я сказал, что незнаком с Пастернаком и не могу этого сделать. Мне объ-яснили, что неловко, если Риппелино поедет куда-то за город без провожатого. «Но он же прекрасно говорит по-русски», — ответил я. Тогда мне объяснили, что я не понимаю самых про-стых вещей. «Попросите кого-нибудь другого, кто знает Пастер-нака», — ответил я. «Но что же делать, если сам Риппелино согласился поехать к Пастернаку только с вами», — застонал в трубке страдающий голос. Пришлось мне поехать без преду-преждения.

Из глубины сада, откуда-то из-за дерева, неожиданно вышел все такой же смуглый, но уже совсем седоголовый Пастернак в белом холщовом пиджаке. «Здравствуйте», — произнес он, как и раньше, чуть нараспев, глядя на меня своими удивленными и в то же время ничему не удивляющимися глазами. И вдруг, не выпуская моей руки из своей, улыбаясь, сказал: «Я знаю, кто вы. Вы — Евтушенко. Да, да, именно таким я вас и представлял — худой, длинный и притворяющийся, что не застенчивый... Я все про вас знаю — и то, что вы в Литинституте лекции нерегулярно посещаете, и всякое такое... А это кто за вами идет? Грузинский поэт? Я очень люблю грузин...» Я объяснил, что это вовсе не гру-зинский поэт, а итальянский профессор Риппелино2, и предста-вил его. «Ну и очень хорошо. Итальянцев я тоже люблю. И вы в самое время пришли — у нас как раз обед. Ну пошли, пошли — вам, наверное, есть хочется». И сразу стало просто и легко, и мы вскоре сидели вместе за столом, ели цыпленка и пили вино. Не-смотря на то что тогда Пастернаку было уже за шестьдесят, ему нельзя было дать больше пятидесяти. Весь его облик дышал уди-вительной искристой свежестью, как только что срезанный букет сирени, еще хранящий на лепестках переливающуюся садовую росу. Он был весь каким-то переливающимся — от всплескиваю-щих то и дело рук до удивительной белозубой улыбки, озарявшей его подвижное лицо. Он немножко играл. Но когда-то он написал о Мейерхольде:

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.

Это относилось и к нему самому. И в то же время мне прихо-дят на память другие строчки Пастернака:

Сколько надо отваги,
Чтоб играть на века,
Как играют овраги,
Как играет река.

Действительно, сколько надо было иметь в себе природной душевной отваги, чтобы сохранить умение так улыбаться! И это умение, наверно, было его защитой. Пастернак действовал на лю-дей, общавшихся с ним, не как человек, а как запах, как свет, как шелест. Он смеясь рассказывал: «Ну и случай у меня сегодня был. Приходит ко мне один знакомый кровельщик, вытаскивает из карманов четвертинку, кружок колбасы и говорит: «Я тебе крышу крыл, а не знал, кто ты. Так вот, добрые люди мне сказали, что ты за правду. Давай выпьем по этому случаю!» Выпили. Потом кро-вельщик мне и говорит: «Веди!» Я его сначала не понял: «Куда это тебя вести?» «За правду, — говорит, — веди». А я ведь никого никуда вести не собирался. Поэт — это ведь просто дерево, кото-рое шумит и шумит, но никого никуда вести не предполагает...» И, рассказывая это, косил глазами на слушателей и лукаво спра-шивал ими: «Как вы думаете, правда это или неправда, что поэт — это только дерево, которое никого никуда вести не предполага-ет?» Марина Цветаева написала, что Пастернак был похож одно-временно на араба и на его коня. Это удивительно точно. Потом Пастернак прочел стихи, немного раскачивая головой из стороны в сторону и растягивая слова. Это была недавно написанная «Вакханалия». При строчках:

Но для первой же юбки
Он порвет повода,
И какие поступки
Совершит он тогда! —

он озорно посмотрел на свою жену, нервно теребящую край скатерти, и весело вздохнул от сознания своей шалой молодости, еще бродившей в нем.

Пастернак попросил меня прочитать стихи. Я прочел самое мое лучшее стихотворение того времени — «Свадьбы». Однако оно Пастернака почему-то оставило равнодушным — видимо, он не почувствовал внутренней второй темы и оно показалось ему сибирской этнографией. Но Пастернак был человек доброй души и попросил меня прочесть что-нибудь еще. Я прочел стихи «Про-лог», которые ругали даже мои самые близкие друзья:

Я разный —
я натруженный и праздный.
Я целе-
и нецелесообразный. Я весь несовместимый,
неудобный, застенчивый и наглый,
злой и добрый.

И Пастернак неожиданно пришел в восторг, вскочил с места, обнял меня, поцеловал: «Сколько в вас силы, энергии, молодос-ти!..» — и потребовал, чтобы я прочел еще. Я думаю, что только моя сила, энергия и молодость ему и понравились, а не сами сти-хи. Но он мне дал шанс. Я прочел только что написанное «Одино-чество», начинавшееся так:

Как стыдно одному ходить в кинотеатры, без друга, без подруги, без жены...

Пастернак посерьезнел, в глазах у него были слезы: «Это про всех нас — и про вас, и про меня...» Я попросил его поставить ав-тограф на книге «Сестра моя жизнь», на которой стоял давний ав-тограф моей мамы. Пастернак неожиданно для меня воспринял просьбу очень серьезно, ушел с книжкой на второй этаж и по-явился лишь через полчаса. С той поры — это самая драгоценная книга в моем доме.

Уже ушел и Риппелино, и все другие гости, и была глубокая ночь. Мы остались вдвоем с Пастернаком и долго говорили, а вот о чем — проклятье! — вспомнить не могу.

У меня, правда, был потом случай и похуже, когда на дне рождения вдовы расстрелянного еврейского поэта Маркиша — Фиры я целый вечер сидел рядом с молчаливой, одетой во все черное старухой, пил и болтал пошлости, будучи уверен, что это какая-нибудь провинциальная еврейская родственница. Помню, эта старуха, видимо не выдержав моей болтовни, встала и ушла.

— О чем вы говорили с Анной Андреевной? Я ведь вас на-рочно посадила рядом... — спросила Фира.

— С какой Анной Андреевной? — начиная холодеть и блед-неть, спросил я, все еще не веря тому, что произошло.

— Как — с какой? С Ахматовой... — сказала Фира.

Так, к счастью, не случилось с Пастернаком, но вот крупная часть разговора исчезла из памяти абсолютно. Помню только, что я должен был утром улетать в Тбилиси, и Пастернак часам к 5 утра вдруг захотел полететь вместе со мной. Но тут появилась уже, казалось, ушедшая спать Зинаида Николаевна и грозно сказала:

— Вы — убийца Бориса Леонидовича. Мало того, что вы его спаиваете целую ночь, вы еще хотите его умыкнуть... Не забывай-те того, сколько ему лет и сколько вам.

Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожидан-но для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!

Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Жи-ваго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесталинского вре-мени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над про-пастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел ро-ман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:

— Ну как?

Я как можно вежливее ответил:

— Мне нравятся больше ваши стихи.

Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.

В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иност-ранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно про-плывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.

В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколь-ко моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый зна-чительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Док-торе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, ав-тор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.

Роман вышел во всем мире. Некоторые западные газеты пе-чатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, ра-зумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые на-чинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастерна-ка от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мо-сину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубе-дить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удив-ленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:

— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Во-прос закрыт.

Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, ос-тановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он рабо-тал в сельхозотделе.

— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.

В. Солоухин через много лет после своего выступления про-тив Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозмож-но. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.

После этого — единственного в своей безукоризненно чест-ной жизни недостойного поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное одиночество, а затем в смерть. И у Мар-тынова, и у него была ложная идея — они полагали, что, отделив левую интеллигенцию от Пастернака, тем самым спасают «отте-пель». Но, пожертвовав Пастернаком, они пожертвовали самой «оттепелью». Через несколько лет после смерти Бориса Леони-довича Хрущев рассказал Эренбургу, что, будучи на острове Бри-они в гостях у маршала Тито, он впервые прочитал полный текст «Доктора Живаго» по-русски и с изумлением не нашел ни-чего контрреволюционного. «Меня обманули Сурков и Поликар-пов», — сказал Хрущев. «Почему бы тогда не напечатать этот ро-ман?» — радостно спросил Эренбург. «Против романа запустили всю пропагандистскую машину, — вздохнул Хрущев. — Все еще слишком свежо в памяти... Дайте немножко времени — напечата-ем...» Хрущев не успел это сделать, а Брежнев не решился или да-же не подумал об этом.

Однако вернемся туда, в год скандала, ко времени моей по-следней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бес-тактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза3. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас из-далека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, ве-селым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслужен-ными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.

— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра... Они сказали, что какие-то Фирсов и Сергованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного инсти-тута с просьбой выслать меня за границу... Ване и Юре пригрози-ли, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомо-ла, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, ка-кое это имеет значение... Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите...» Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди наше-го поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожа-лению, тоже предавали... Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным... А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального... Но боюсь, что теперь из них не по-лучится поэтов...

Пастернак оказался прав — поэтов из них не получилось. Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.

Расставаясь, Пастернак сказал:

— Я хочу дать вам один совет. Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Вспомни-те хотя бы, как неосторожны были со своими самопредсказания-ми Есенин и Маяковский, впоследствии кончившие петлей и пу-лей. Я дожил до своих лет только потому, что избегал самопред-сказаний... ,1

Надпись, которую Пастернак сделал мне на книге в день пер-вого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:

«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня чита-ли у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказа-тельствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное во-площалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и раз-вивайтесь.

Б. Пастернак».

Цветаева заметила4, что почерк Пастернака был похож на ле-тящих журавлей.

Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго... Но они выигрывают только годы лжи и страха...» Пастер-нак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое про-тивоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, кото-рый мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журав-лям долгие годы полета.

2. РОМАН О РОМАНЕ

В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человече-ство, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожи-данно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.

Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое чело-вечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.

Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая ро-мана, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.

Идеи, вброшенные в воздух человечества с опасной для их авторов преждевременностью, не напрасны. Они становятся как бы магнитами, парящими в воздухе, и постепенно притягивают к себе все больше и больше душ. Так было в римских каменолом-нях во времена раннего христианства, так было в советских убе-жищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интелли-генция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в блед-ных, истертых до дыр машинописных копиях.

Вдыхая роман в себя, его тайные читатели выдыхали его, и мысли романа все больше становились воздухом готовящейся к переменам России. Глоток этого воздуха, по его собственному признанию, достался и Горбачеву, когда он приехал в Москву и услышал в университетском общежитии стихи молодых поэтов одного с ним поколения, перевернувшие его прежние ортодок-сальные взгляды.

Можно написать роман о романе «Доктор Живаго». Впро-чем, он уже написан историей. Эпилогом этого романа о романе вполне может стать рассказ о скамейке, много лет стоявшей ря-дом с могилой поэта на переделкинском кладбище. Скамейка бы-ла деревянная, а ножками ее были железные трубы, вкопанные в землю. На эту скамейку благоговейно присаживались паломни-ки, приносившие цветы на могилу, читали Пастернака по памяти. Сюда приезжали и ночью, зажигали свечу, воспетую в знамени-том стихотворении из романа, пили вино. Скамейка эта была ме-стом конспиративных встреч диссидентов с иностранными кор-респондентами, идеальным укромным уголком для исповедей и казалась надежным убежищем от всевидящего глаза Большого Брата. Писательская бюрократия, исключившая Пастернака из Союза писателей, много лет сопротивлялась созданию его Дома-музея, однако, когда в конце концов музей был все-таки открыт, скамейку решили сменить за ветхостью. Каково же было потрясе-ние тех, кто занимался ремонтом, когда в железных ножках ска-мейки обнаружили подслушивающее устройство, а затем нашли ретранслятор на одной из прославленных трех сосен, взмываю-щих в небо над могилой. Ретрансляция разговоров передавалась на особый подслушивательный пункт на даче одного из руково-дителей Союза писателей, где постоянно находилась особая груп-па из КГБ, о чем хозяин дачи, конечно, не мог не знать5.

Вот как боялись не только живого Пастернака, но даже его могилы!

Но почему? Пастернак был лишен какой 6ц то ни было по-литической агрессивности и интересовался политикой только как историк. По характеру он был мягок, даже несколько кокет-ливо женственен, и склонен к компромиссам гораздо более, чем к конфронтации. Он написал несколько революционно-роман-тических поэм — о 1905 годе, о лейтенанте Шмидте. Вослед свое-му отцу-художнику он с натуры срисовал вовсе не разоблачитель-ный портрет Ленина:

Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому — страной.

Пастернак не был «врагом социализма», в чем его обвиняли на родине, а изначально даже симпатизировал ему.

Ты рядом — даль социализма.
Ты скажешь — близь! Средь темноты,

Во имя жизни, где сошлись мы,
Переправляй, но только ты.

В 1934 году, во время Первого съезда писателей СССР, когда на сцену с приветствием вышла молоденькая хрупкая девушка — рабочая Метростроя, гордо держа на плече отбойный молоток как символ пролетарского труда, освобожденного от цепей капита-лизма, Пастернак вскочил со стула и бросился к девушке, чтобы помочь ей нести такую, как ему показалось, непосильную тяжесть.

Пастернак, в отличие от Мандельштама, не писал стихов против Сталина и даже послал вождю соболезнование по поводу трагической смерти его жены, что было наименее неблагородным видом приспособленчества к жестокой реальности, которая мог-ла не пожалеть ни самого Пастернака, ни его близких. А во время войны Пастернак воодушевленно надел военную форму Красной Армии и со всей вообразимой искренностью воспевал ее подвиги.

«Но жизнь тогда лишь обессмертишь, когда ей к свету и ве-личию своею кровью путь прочертишь». Догадывался ли он о том, что его личная главная война будет после войны, когда ему при-дется прочертить собственной кровью путь на страницах романа, как на заснеженных полях сражений под Москвой?

Больше, чем догадывался, — готовился к этому. Еще в ран-них тридцатых он назвал старость Римом, требующим от актера не читки, а гибели.

Когда строку диктует чувство,
Оно на сцену шлет раба,
И тут кончается искусство,
И дышат почва и судьба.

Старость наступила и вытолкнула его на арену — даже в ка-кой-то степени против его собственной воли. Роман — далеко не самое совершенное, что написал Пастернак, но зато самое глав-ное и для него самого, и для истории. Роман забраживал в нем давно, но решиться на роман, как на рискованный поступок, он сумел только после победы в войне против фашизма на волне об-щего и собственного подъема. Отчего произошел этот подъем, казалось непредставимый после стольких предвоенных арестов и расстрелов, после дамоклова меча страха, висевшего над каж-дой головой, после позора отступлений в начале войны? От нео-жиданного подарка судьбы, когда, к облегчению совести многих советских людей, фашизм оказался чудовищем еще страшнее отечественного, патриотизм стал не просто приказанным свыше, а долгом и даже искренним вдохновением.

Один из героев романа Пастернака говорит другу:

«Люди не только в твоем положении, на каторге, но все ре-шительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею гру-дью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горни-ло грозной борьбы, смертельной и спасительной... Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, го-товность к крупному, отчаянному, небывалому...»

Отсюда и сам роман «Доктор Живаго» — из готовности к крупному, отчаянному...

Но выигранная война с чужеземным фашизмом постепенно становилась проигранной фашизму собственному, обманчиво при-творяющемуся антифашизмом. Парадокс истории состоял в том, что, борясь с Гитлером, Сталин поступал не лучше Гитлера по от-ношению к собственному народу, продолжая держать миллионы людей за лагерной колючей проволокой.

Сталин, с неожиданной сентиментальностью во время бан-кета в честь Победы проговорившийся о вине перед собственным народом, спохватился, начал закручивать гайки, чтобы не дать людям слишком распрямиться от гордости за выстраданную ими победу. Сталину весьма не понравилось, когда ему было доложе-но, что при появлении Анны Ахматовой на сцене Политехничес-кого музея зал встал — ранее вставали только при его, сталин-ском, появлении. Надо было расправиться с опасными микро-бами свободолюбия, неожиданно заразившими народ во время войны. Надо было «стреножить» вчерашних победителей, черес-чур вольно гарцевавших на полях битв в Европе. Надо было пока-зать «свое место» всем, в первую очередь главному победителю — маршалу Жукову, а потом, конечно, слишком свободомыслящим интеллигентам. Реальностью стали «холодная война», государст-венный антисемитизм под псевдонимом «борьба с безродными космополитами», издевательство над Шостаковичем, Ахматовой, Зощенко...

«Крупное, отчаянное...» не было нужно партийной бюрокра-тии. Хрущев, сам решившийся в 56-м году на крупный, отчаян-ный шаг — разоблачение Сталина, решил монополизировать пра-во на «отчаянность» лишь для себя самого. Все остальное его раз-дражало и пугало. Именно он, а не кто иной, всего-навсего через несколько месяцев после своей антисталинской речи по-сталин-ски потопил в крови венгерское восстание.

Пастернак наверняка понимал, что надежд на спокойное на-печатание романа не остается, но роман уже почти существовал и словно поезд, обрастая новыми главами, как подцепляемыми к нему новыми вагонами, неостановимо шел к откосу.

Пастернак стал нервничать и, по собственному туманному определению в биографических заметках, начал позволять себе неожиданные «выходки». По свидетельству поэта Геннадия Айги, один из смельчаков, провожавших Пастернака в последний путь на кладбище, — переводчик К. Богатырев, впоследствии при загадочных обстоятельствах до смерти избитый неизвестными лицами в собственном подъезде, рассказывал одну примеча-тельную историю. Сосед Пастернака по даче — превратившийся в официального писателя бывший член литературной дисси-дентской группы «Серапионовы братья» — Константин Федин пригласил его домой на празднование получения им Сталинской премии. Гость Федина — тоже вполне официальный драматург Всеволод Вишневский — с оскорбительно-снисходительной доброжелательностью поднял тост: «За будущего поэта Бориса Пастернака!» Все замерли, потому что еще лет тридцать назад Пастернака многие считали не просто поэтом, но гением, и это звучало как ядовитая насмешка. Неожиданно для обычно укло-нявшегося от конфликтов Пастернака он ответил грубым матом, непредставимым в его суперинтеллектуальных устах. Растеряв-шийся от такого отпора, Вишневский попытался поправиться: «Я имел в виду — за будущего советского поэта».

Но взбешенный Пастернак ответил еще более красочной ру-ганью — в стиле революционных матросов из пьес Вишневского. С женой Федина случилась истерика, и она принялась поносить Пастернака за его «антисоветскость». Федин, пытаясь заставить ее замолчать, замахнулся на собственную жену бутылкой, но, к счастью, другой писатель — романтический эссеист Паустов-ский — вырвал ее из его рук. Это, впрочем, мог сделать и сам Па-стернак. Все эти «срывы» не случайны: нервы у Пастернака были внатяг — он предчувствовал неизбежный конфликт с обществом.

Один из самых либеральных по тому времени журналов «Но-вый мир» отверг роман, направив поэту коллективное письмо редколлегии, в котором были еще относительно сдержанные, но потенциально опасные упреки в недооценке великого значе-ния Октябрьской революции. Пастернак, видя, что тучи над его головой сгущаются, сам вызвал на себя молнию — отдал рукопись первому подвернувшемуся итальянцу. По тем временам передача рукописи иностранцу была поступком неслыханной дерзости. Частично это был шантаж — авось теперь власти испугаются и на-печатают роман на родине, прежде чем он выйдет за границей, но главным образом довлел страх, что любимое дитя пропадет, потеряется, будет отторгнуто от людей или придет к ним только тогда, когда его самого, Пастернака, не станет и он никогда не уз-нает о судьбе своего ребенка. Издатель Пастернака — Джанджа-комо Фельтринелли, миллионер-левак, впоследствии случайно взорвавшийся в результате игр с динамитом, — сообщил мне в 1964 году деталь, подтверждающую, что Пастернак действовал продуманно: условился с ним, что издатель должен верить только телеграммам, написанным по-французски. Это лишний раз дока-зывает — он понимал, что его ждут крупные неприятности. Ког-да власти и некоторые близкие люди начали обоюдный нажим на Пастернака, чтобы он остановил печатание романа за границей, он послал такую телеграмму, но по-русски — в латинской транс-крипции.

Желая столкнуть Хрущева с пути либерализации и опыт-ным нюхом почуяв, что какая-то часть его души тоже хочет «зад-него хода», идеологические чиновники подготовили искусно подобранный из «контрреволюционных цитат» «дайджест» в 35 страниц из «Доктора Живаго» для членов Политбюро и уме-ло организовали на страницах газет «народное возмущение» романом, который никто из возмущавшихся им не читал. Пастер-наком начали манипулировать, сделав его роман картой в поли-тической грязной игре — и на Западе, и внутри СССР. Антиком-мунизм в этой игре оказался умней коммунизма, потому что выглядел гуманней в роли защитника преследуемого поэта, а коммунизм, запрещая этот роман, был похож на средневеко-вую инквизицию.

Но партийной бюрократии было плевать, как она выглядит в так называемом «мировом общественном мнении», — ей нужно было удержаться у власти внутри страны, а это было возможно лишь при непрерывном производстве «врагов советской власти». Самое циничное в истории с Пастернаком в том, что идеологиче-ские противники забыли: Пастернак — живой человек, а не иг-ральная карта, и сражались им друг против друга, ударяя его ли-цом по карточному столу своего политического казино.

Что же сделал я за пакость,
Я, убийца и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей, —

так в недоуменном отчаянье восклицал Пастернак, написав в предсмертном капкане стихотворение «Нобелевская премия». Но это недоумение было необоснованным. Где-то в глубине души Пастернак давно знал, что рано или поздно ему не удастся избе-жать прямого противостояния с государством, хотя таким внут-ренним скрытным противостоянием была вся его жизнь.

Как любого великого художника, Пастернака тошнило от прописных истин, от торжествующей банальности, от вульгарно-го языка и манер, от помпезного самопрославления, от нетерпи-мости к тем, кто не мычит в унисон со всем стадом. Это было не столь политическим, сколь физическим неприятием стадности, конвейерности. Это было не ненавистью или презрением — к та-ким чувствам Пастернак по нерезкости своего характера не был предрасположен, — а брезгливостью духовно чистоплотного че-ловека. Пастернака приводило в отчаянье желание подменить идеи идеологией, а уважение к драгоценности каждой личнос-ти — культом обезличенного коллективизма. «Хорошо, когда че-ловек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвес-ти, если он не показателен, половина требующегося от него нали-цо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им».

Как ни оттягивал грациозно толерантный Пастернак столк-новения с неуклюжей, всерастаптывающей махиной государст-венной нетерпимости, это столкновение должно было случиться.

Еще в ранние тридцатые годы в монологе диссидента царского режима — лейтенанта Шмидта — Пастернак предсказал свою судьбу:

Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека. Ч
то ж, мученики догмата,
Вы тоже — жертвы века.

Я знаю, что столб, у которого
Я стану, будет гранью
Двух разных эпох истории,
И радуюсь избранью.

Пастернак и тут остался верен себе — он пожалел своих па-лачей наперед. Но они должны были до него добраться — рано или поздно. Он был им больше чем ненавистен — он был им не-понятен. Он смертельно раздражал их тем, что не боролся с ними, а жалел их. Эту жалость они искривленно воспринимали как пре-зрительное высокомерие, которого у Пастернака сроду не было, как вообще у всех природных гениев. Природа жалости непонят-на политическим мясникам, воображающим себя хирургами общества, а отсутствие ненависти кажется подозрительным. Пас-тернак никого не ненавидит в своем романе, а жалко ему всех — и запутавшегося комиссара Стрельникова, и молоденького бело-гвардейца Сережу Ранцевича, и крестьянина Памфила Палых, зарубившего всю свою семью топором только потому, что он боялся еще более страшных пыток и мучений со стороны бе-лых, и даже Комаровского — губителя Лары, но временами и ее спасителя.

«Доктор Живаго» — пожалуй, самый нежный роман двадца-того века, который отплатил автору такой мстительной жестоко-стью. Век настолько параноидально зациклился на политике, что принял этот роман за политический, а ведь он прежде всего о любви. «Они любили друг друга не из неизбежности, не »опа-ленные страстью», как это ложно изображают. Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья... Начала ложной общественности, превращенной в политику, казались им жалкой домодельщиной и оставались непонятны». Смысл романа в том, что история люб-ви выше истории как таковой. Вот чего не могли простить поли-тические фетишисты.

Во время похорон Пастернака агенты КГБ нагло подходили к каждому осмелившемуся прийти попрощаться и фотографиро-вали крупным планом — для досье. Надеюсь, что в архивах сек-ретной полиции сохранилась эта уникальная антология лучших лиц московской интеллигенции. На одной из западных фотогра-фий — два тогда еще не известных миру молодых человека, бесст-рашно подставивших плечи под пастернаковский гроб, Андрей Синявский и Юлий Даниэль. Всего через шесть лет, в 1966 году, им суждено было не менее бесстрашно подставить свои плечи под крест жертвенности, неизбежный для не покорившихся цензуре российских литераторов.

«Доктор Живаго» был первой книгой, которая пробила же-лезный занавес. Сквозь эту все расширявшуюся брешь, обдирая страницы о ее ржавые зазубрины и заусенцы, на Запад прорыва-лись все новые и новые рукописи, затем возвращаясь на родину нелегальными книгами в чемоданах рисковавших своей головой туристов, членов официальных делегаций и даже дипломатов. Самиздат и Тамиздат пробивали сквозь толщу цензуры туннель с двух концов.

Однажды, году в 1972-м, мой прилет откуда-то из-за границы в Шереметьево совпал с возвращением после парижских гастро-лей Театра на Таганке. Таможенники безжалостно перерывали да-же нижнее белье актеров, ища то, что было страшнее бомб и нар-котиков, — запрещенные книги. Крошечный лысенький комик Джебраилов, стоя в очереди к таможенной стойке, на виду у всех с лихорадочным простодушием дочитывал самую «опасную» тог-да книгу — «Архипелаг ГУЛАГ», перед тем как ее неизбежно кон-фискуют через несколько минут.

Обе эти книги в конце концов вернулись на родину — при-мерно в одно и то же время, если не ошибаюсь, в 1989 году. Рассе-ченная надвое русская литература счастливо и мучительно срас-талась, и запрещенные когда-то книги становились хирургичес-кими нитками, сшивающими кровоточащие разрывы. Но когда разрывы срослись и настала пора «снять швы», эти нитки выдер-нули за ненужностью. А жаль. Есть распространенное мнение, что переломную роль в России сыграли книги Солженицына. Это правда, и памятник ему будет стоять на русской земле. Он когда-то выиграл свой бесстрашный поединок с государством, но сей-час его победа фатально превращается в поражение именно пото-му, что он слишком надеялся, будто эта победа даст ему лицензию на роль отца нации, народного проповедника, наставника прави-тельства. Однако похоже, что его указующий перст надоедает не очень склонным к благодарности современникам.

Пастернак посмертно счастливее, чем живой Солженицын. Преимущество Пастернака в том, что он не добивался победы, не ставил на нее, не стремился к роли общественного ментора.

Гораздо выше поучительства он ставил растворение в жизни.

Жизнь ведь тоже только миг,
Только растворенье
Нас самих во всех других
Как бы им в даренье.

Ни коммунизму, ни антикоммунизму в конце концов не уда-лось превратить этот роман в яблоко раздора. Роман «Доктор Жи-ваго» растворился в воздухе эпохи, так сблизив Запад и Россию, как не удалось никаким политикам, мерцая над Берлинской сте-ной, над железным занавесом серебряной ниточкой мелодии Лары — самой знаменитой мелодии XX века, которую самому Пастернаку не удалось услышать. В романе есть и слабости, но не забудем, что Пастернак-новеллист был молодым писате-лем. Однако те, кто относится к роману с оттенком высокомер-ной снисходительности, совершают ошибку, приятно льстящую их самолюбию. Я бы не назвал весь роман шедевром, но в нем, безусловно, есть страницы-шедевры. Вспомните хотя бы главу о мальчике на похоронах матери, смерть офицера, пристреленно-го потому, что он стал смешным, когда вскочил на бочку с пла-менной речью, но не удержал равновесия, или Юрия Живаго, целящегося в обугленное дерево, чтобы не попадать в людей, и все-таки нечаянно их убивающего...

Но самое главное в романе не столь его сюжет, сколь его осо-бая религиозность, обращенная к людям, а не к иконам. Лара ста-новится Богом для Юрия, Юрий становится Богом для Лары.

Когда-то Пастернак писал в «Высокой болезни»:

Всю жизнь я быть хотел как все,
Но век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть, как я...

Двадцатому веку не удалось быть таким, как Пастернак, под-няться до вершин его духа, поэтому век его и распял — от завис-ти. Удастся ли двадцать первому веку быть таким, как Пастернак?

Примечания

2. Пастернак получил в подарок от слависта, переводчика и исследо-вателя русской поэзии Анжело Мария Риппелино антологию «Poesie. 1915-1957». Introduzione, traduzione е note di Angelo Maria Ripellino. Torino, Einaudi Editore, 1957, и письмом 29 июля 1956 года благодарил его за пере-воды, включенные в нее. Сборник с переводом стихов Пастернака вышел в 1959 г.

3. Концерт С. Нейгауза был в сентябре 1959 г.

4. На самом деле, Ариадна Эфрон.

5. Рассказ Е. Евтушенко — легенда, которая отражает то время и тог-дашние настроения в среде интеллигенции. На самом деле все было не-сколько иначе. Подслушивающее устройство установили летом 1965 г. Че-рез несколько дней Е. Б. Пастернак и Г. В. Вальтер, придя на кладбище для очередной уборки, обнаружили, что тяжелая дубовая доска на скамье качается. Цемент, еще несколько дней тому назад крепко державший ее на гранитных основаниях, был поврежден. Сорвав доску, они увидели гир-лянды аккумуляторов и магнитофон и, вынув содержимое, залили цемен-том и прикрепили доску на место. На следующий день она была вновь оторвана владельцами аппаратуры. Е. Б. Пастернак отвез технику на Лубянку в приемную КГБ и передал начальнику управления по Москве и Московской области, сказав, чтобы они забрали свои «игрушки» и не ус-траивали из могилы его отца шпионскую грязную ловушку. Туда приходят люди с благоговейным чувством верности и любви, и никаких конспира-тивных встреч там никогда не бывало и не будет. Скамью вновь починили, дырки от аккумуляторов залили садовым воском. Свидетелями этой исто-рии были многие приходившие в те дни на кладбище, быстро слагались легенды, обрастая красочными подробностями. Е. Б. Пастернак рассказал об этом младшему брату Леониду и написал в книге своих воспоминаний, комментирующих переписку родителей («Существованья ткань сквозная. Борис Пастернак. Переписка с Евгенией Пастернак», М., НЛО, 1998. С. 412-413). Сосна, «воспетая» в стихах Евтушенко, сломалась летом 1985 г. Дача Пастернака тогда уже опустела — семья была выселена. Узнав о падении сосны, внуки Б. Пастернака Петр и Борис приехали из Москвы с инструментами. Верхняя половина огромного дерева висела, зацепив-шись ветвями, угрожая упасть на надгробную стелу. Петр и Борис отпили-ли отломавшуюся часть, и она упала за ограду могилы. Никаких проводов и трансляционного устройства на ней не было.

Выдающийся поэт-шестидесятник прокомментировал активно распространяющийся слух о том, что его известное стихотворение «Бабий Яр» написал другой человек

Поводом для этого разговора с Евгением Александровичем стала отнюдь не российская или украинская политика, не Нобелевская премия, которая в нынешнем году, вопреки ожиданиям поклонников, обошла его стороной, и даже не новые стихи. Поводом стало хрестоматийное стихотворение 1961 года «Бабий Яр» — одно из самых известных у Евтушенко и уж точно самое киевское, поскольку имеет к нашей столице более чем прямое отношение.

Узнав от читателей, что в Интернете и соцсетях распространяется «признание» некоей Людмилы Осокиной, которая утверждает, что это произведение на самом деле написано ее мужем, поэтом Юрием Влодовым, а Евтушенко просто украл «Бабий Яр» и опубликовал под своим именем, мы решились позвонить Евгению Александровичу — узнать, что он обо всем этом думает…

— Рассчитанная и расчетливая клевета, что тут еще думать?! — возмутился Евгений Евтушенко . — Она наверняка за это деньги получила. Какая-то женщина, которая, как оказалось, чуть ли не ровесница этого стихотворения, лучше знает, кто его написал! Говорит, что автор — ее покойный муж, что мы с ним дружили, что я ходил перед ним на цыпочках и грустнел от зависти, когда он читал мне свои стихи, что я чуть ли не учителем своим его называл… Аня, я никогда не видел этого человека и ее тоже не видел! Она сама пишет, что доказательств нет — ни фотографий моих, ничего. Хотя в наше время, конечно, можно и фотографии сварганить — слепить просто, и все. Видимо, пока не додумалась. Однако слух запущен, гадость эта до людей доходит, и от этого больно.

Мне сказали, что это письмо подметное ходит давно, а я не видел. Я не читаю такого помоечного Интернета, но читают многие люди, которые не знают, что происходило на самом деле! Я выступал в Нью-Йорке — там зрители вставали и говорили: «Что за негодяй распространяет о вас такие слухи? Как вы это терпите?» Ну, есть люди, которых это возмущает, а есть и другие — любители выискивать у знаменитых что-то гаденькое, порочное, постыдное. Это их единственное развлечение, а для кого-то — источник дохода. Та женщина ведь явно не просто так это написала — какую-то цель преследовала, на что-то рассчитывала. Казалось бы, раз ты утверждаешь, что твой муж — автор, почему он молчал, почему ты сама при жизни его молчала? И какую-то защиту надо же чувствовать за собой, чтобы открыто признаваться: «Доказательств у меня нет» — и обвинять человека, нагло и беспочвенно!

Я об этом письме узнал от своего импресарио — его зовут Герман Хазанов, он организовывал мне выступления в Израиле. Все шло нормально, я готовился к поездке, как вдруг он звонит: «Евгений Александрович, тут надо подумать, стоит ли приезжать. Дело в том, что по всем «детским садикам» для старичков, приехавших из бывших республик СССР (а это как раз те люди, которые очень любят стихи и всегда ходят их слушать), распространили то ли письмо, то ли рассказ какой-то Осокиной — что вы украли «Бабий Яр». Вы представляете, в Израиле, куда из Союза приехали люди, у которых родные погибли в Бабьем Яру?

— И кто, как вы считаете, распространил среди этих людей письмо?

— А кто же в этом признается? Накануне поездки в Израиль мне передавали «приветы» от другого импресарио, который говорил, что организует мне не три выступления, а 30, если порву свой контракт с Германом и соглашусь сотрудничать с ним. Но, знаете, когда говорят о 30 выступлениях в такой маленькой стране, я понимаю, что это какая-то бодяга: ну невозможно там столько, понимаете? Разумеется, я отказался. Не могу, конечно, обвинять человека, которого не знаю, но, может, это какие-то разборки между импресарио, не знаю… Так или иначе, тот, кто это письмо разнес по этим «детским садикам», по всем медучреждениям, где бывают пожилые люди, явно хотел, чтобы народ не пошел меня слушать. А писулька-то такая, которую можно не раз и не только в одной стране использовать, чтобы меня очернить…

— Но люди ведь пришли?

— И слушали, и аплодировали… Хотя были пустые стулья в залах, конечно. Мне даже показалось, что больше, чем раньше. Если бы я не знал ничего об этом письме, я бы не думал, наверное, что это может быть с ним связано… Слишком много клеветы последнее время, и одна наслаивается на другую, как будто что-то случилось… Вы смотрели, Аня, сериал «Таинственная страсть» на Первом канале?

— В Украине российский Первый не вещает, но в Интернете, думаю, смотрели все, кому интересно, как жили поэты-шестидесятники, — там же о вас, о Вознесенском, Рождественском, Ахмадулиной, Окуджаве…

— …я бы так не сказал. Я бы сказал, там о персонажах книжки Аксенова, не очень талантливо написанной, однобокой. Довольно мало общего у нее с тем, как все было на самом деле. Он и сам это понимал, видимо, — потому у него все герои под вымышленными именами: Антон Андреотис, Ян Тушинский, Нэлла Аххо… Но создатели сериала все псевдонимы расшифровали в самом начале — провели четкие параллели зачем-то. Будто художественный фильм, с вымыслом и домыслами, за документальную хронику собирались выдать.

Первыми сериями я был даже растроган, мне так понравилось, как Чулпан Хаматова сыграла Беллу! Ну, все сняла: то, как она держалась, как говорила, как божественно читала стихи, как переживала и сопереживала, как умела дружить… То, что моего персонажа, Тушинского, сыграл Филипп Янковский, сын моего покойного друга и великого актера Олега Янковского, тоже порадовало. Но уже третья часть — буквально раздавила…

— Та, где речь о Пастернаке зашла?

— Именно! Как они могли это сотворить — что я уговаривал Беллу подписать письмо против него? Это ложь, грязная, оскорбительная! Дело Пастернака было лакмусовой бумажкой для проверки человеческой совести. Писателей заставляли его осуждать, а если они отказывались, их давили, прессовали, исключали из Лит-института… Помню, ходили к нему в гости два молодых поэта — Панкратов и Харабаров. Чуть ли не каждую неделю у него бывали — общались, столовались, ходили тогда, когда мы с Беллой туда не ходили… А я Пастернаком зачитывался, я его обожал, он был моим учителем, хотя я его еще не видел. И вот когда эти два мальчика рассказывали нам, чем их там кормили, да еще его Борькой называли, меня это возмущало: как язык поворачивается?

В Союзе писателей я был секретарем комсомольской организации — правда, можно сказать, формально, потому что людей комсомольского возраста там почти не было, и если я чем и занимался, то только тем, что доставал для официанток из ЦДЛ разрешения на аборт. Ну, случалось, что какая-то из девушек забеременела, денег, чтобы ребенка прокормить, у нее нет, а папа… Папы не всегда хотели признаваться, что они папы. Отцом мог быть женатый человек, кто-то из писателей — все это в моих книгах описано: «Волчий паспорт», «Шестидесантник»… В общем, где был я, а где в классическом понимании комсомольская работа.

И вот дело Пастернака, и молодых перспективных поэтов заставляют высказываться за то, чтобы Бориса Леонидовича вышвырнули из страны. Я отказываюсь — не прячусь, не сомневаюсь, как Ян Тушинский в фильме, а именно отказываюсь, наотрез! И секретарь парткома Союза писателей тащит меня на расправу в Московский комитет комсомола — к идеологическому секретарю. Фамилия его, как сейчас помню, была Мосин, и вот этот Мосин оказался — а это была такая редкость в то время! — нормальным человеком. Советским, да, — но в первую очередь человеком.

Он сказал: «Товарищ Евтушенко, почему вы отказываетесь выступить от имени молодежи?» Я спросил: «Скажите, пожалуйста, а вы читали „Доктора Живаго“?» — «Нет, — честно ответил он. — Где бы я его достал?» И тогда я признался: «А я читал». Борис Леонидович дал мне рукопись на одну ночь: у него все ее спрашивали. Он уже был исключен из Союза писателей, его хотели выслать, и только поэтому Пастернак отказался от Нобелевской премии. Вынужден был, понимал, что обратного билета в Советский Союз у него не будет…

— Вы уже были хорошо зна-комы?

— Да, и без помощи Аксенова, как это показано в фильме. Знакомство произошло в мае 59-го, я побывал на даче Пастернака в Переделкино с итальянским профессором, литературоведом, переводчиком и поэтом Анджело Марией Рипеллино. Он настоял, чтобы с ним поехал я, — наверное, не хотел, чтобы прикрепили человека из органов госбезопасности…

Я читал свои стихи: «Свадьбу», «Одиночество», «Я разный»… Борис Леонидович подарил мне свой сборник 1930 года и написал: «Дорогой Женя, Евгений Александрович, Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем…» И я храню эту книгу и эту надпись — я был тогда безумно счастлив!

Конечно, я взял у него «Доктора Живаго». И, конечно, я не мог даже мысли иметь такой — выступить против Пастернака и его романа! «Неужели вы не нашли там ничего антипатриотического?» — спросил Мосин. «Вы знаете, — ответил я, — Пастернак — великий поэт. Такого случая в истории нет, чтобы великий поэт ненавидел свою родину. Вы подумайте, в какое положение вы ставите сейчас рабочих и крестьян, которые вынуждены говорить: „Я роман Пастернака не читал, но осуждаю…“ Вы же позорите страну! Не хочу я участвовать в этом. Не хочу, чтобы дети мои и внуки, если они у меня будут, плевали на мою могилу».

И этот секретарь по идеологии, представьте себе, сказал нашему, из Союза писателей: «Я удовлетворен ответом товарища Евтушенко. Прошу больше не вызывать его и не угрожать ему ничем».

— И вправду человек…

— Но в фильме-то что? Я уговариваю Беллу подписать письмо, а она мне в лицо бросает: «Ты трус!», «Если честнее одна — значит, одна…» Как же все-таки надо Беллу не знать… Понимаете, мы прожили недолго — три года. Но мы никогда грязно не ссорились! Я уезжал, приезжал, уходил, возвращался, но мы не опускались до ругани и оскорблений.

Белла была гениальным поэтом, но и не менее гениальным другом. Она дружила с моей второй женой Галей, она приходила на все мои свадьбы, причем брала с собой фартушок, чтобы помочь на кухне, если будет необходимость. Вот какая была Белла по-настоящему! А в отношении к Пастернаку мы были единодушны. Вы знаете, она же никогда у него не была: стеснялась отнимать время у такого человека!

У Ахмадулиной есть стихотворение «Памяти Бориса Пастернака» — о том, как она случайно повстречала его в лесу возле дачи и он спросил, не замерзла ли она. Белла там пишет:

Мне доводилось около бывать,
Но я чужда привычке современной
Налаживать контакт
несоразмерный,

В знакомстве быть и имя называть.

И в этом она вся — деликатная, тонкая, неземная! Единственное, в чем прав и Аксенов, и создатели фильма, — в том, что в нее все влюблялись. В нее нельзя было не влюбиться! А то, как она ко мне относилась, можно узнать из ее стихотворения «Сон». Мы уже не были женаты в 60-м, когда она написала: «Я воспою его. А вы судите. Вам по ночам другие снятся сны».

Пастернак, который в этой картине ходит по лесу, как призрак, и смотрит на всех угрюмо, с обидой и укоризной, тоже был удивительно светлым человеком, таким солнечным зайчиком среди темноты. Я первый раз видел его грустным, когда уже упомянутые Харабаров и Панкратов попросили у него… разрешения его предать. «Сегодня у меня были Ваня и Юра, — рассказывал Борис Леонидович. — Вы представьте себе, Женя, они пришли ко мне за разрешением подписать против меня письмо. Потому что им угрожают, что исключат из комсомола и института». «И вы?» — спросил я. «Вы знаете, я подло поступил по отношению к ним, — ответил Пастернак. — Я разрешил. И сам помог им стать подлецами. А теперь чувствую огромную вину, потому что подлецы никогда не станут настоящими поэтами! Поэт не может предавать».

Но больше всего поразил Бориса Леонидовича даже не сам факт их визита с такой просьбой, а то, что, выйдя из его дома, эти люди взялись за руки и вприпрыжку побежали по дорожке! Он сказал: «Не надо, Женя, идеализировать наше поколение: мы совершали много такого, о чем не хочется вспоминать… Но потом мы кляли себя и мучились от угрызений совести. А в вашем поколении появилось что-то новое — радость от разрешения предательства…»

Я вижу, нынешнее поколение — пускай не все, но те, кому не стыдно клеветать, — еще более «усовершенствованное». И если наши Ваня и Юра радовались, что им разрешили предать, то современные Ваня и Юра радуются оттого, что могут на предательстве заработать.

— Создатели фильма контактировали с вами, когда снимали? Неужели не уточняли, не переспрашивали?

— Почему? Предлагали даже принять участие в работе над сценарием. Но зачем мне вмешиваться в чужой творческий процесс — работу над чужим сценарием по чужой книге? Если бы по моей, я бы имел право следить, контролировать, указывать. А тут, по Аксенову, что бы это дало? Да даже не совсем по Аксенову, а можно сказать, что еще и по Бродскому: вот эта андроповская любовь ко мне — это явно оттуда, от него. Все знают, кем он меня считал…

— …ну, у вас это взаимно было…

— …а могло быть без взаимности? Как только он уехал, тут же назвал Вознесенского мерзавцем, Коржавина — графоманом, а об одном из романов того же Аксенова, который увидел в издательстве где-то в Штатах, сказал, что это дикое говно…

— Я бы все-таки к нашему настоящему из прошлого вернулась. Как вы считаете или как чувствуете, кому это нужно — все это поднимать, ворошить, выворачивать, показывать вас в дурном свете? Где причина?

— В зависти человеческой. Хотя бы к тому, что я до сих пор в шорт-листе Нобелевской премии. Куда, кстати, российские поэты никогда меня не выдвигали. Евреи, итальянцы, кто угодно — только не наши!

— Нет пророка в своем Отечестве?

— Я не претендую на роль пророка. Я вообще мало на что претендую в свои 84. Мне бы жить и работать спокойно, а не отбиваться от несправедливых обвинений.

— Кстати, как вы отнеслись к тому, что в этом году Нобелевская премия по литературе — не ваша?

— Достойно. Я сразу поздравил Боба Дилана — единственный из российских писателей. Дал интервью, в котором сказал, что он для западного мира, как для нас Окуджава. Он хороший парень, это правда.

— Не хочу вас огорчать, но по Интернету гуляет утка: мол, Боб Дилан подумывал отказаться от Нобелевской премии, потому что Евгений Евтушенко рассказал ему, как его ругают в России…

— Что, и такое есть?! Бред, бред сумасшедшего! Шутка это или что, но явно неудачная — с целью завистника из меня сделать, мелкую, убогую душонку. Я вам так скажу: зависти к чужим наградам у меня нет. Мои меня либо уже нашли, либо еще найдут. Мне есть чем заняться: я пишу роман, работаю над антологией, езжу с выступлениями… А такие слухи равны тому злосчастному письму о «Бабьем Яре». Вранье, ни на чем не основанное.

К слову, история написания Евгением Евтушенко его знаменитого стихотворения давно рассказана — в том числе в документальном романе Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», впервые опубликованном 50 лет назад, в 1966-м. В главе «К читателям» Анатолий Васильевич пишет: «Рукопись (имеется в виду роман Кузнецова. — Авт. ) пошла по инстанциям — вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне сказали, Суслов, и он, в общем, разрешил. Решающим для «вышестоящих товарищей» оказался ловкий аргумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум. Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым обрывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

«Над Бабьим Яром памятников нет…» — задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворении. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо предисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя…"

Современникам Евтушенко, украинским шестидесятникам, мы позвонили с просьбой рассказать, что они знают об истории написания «Бабьего Яра», — и выдающийся поэт Герой Украины Иван Драч был удивлен и вопросом, и тем, что он вообще возник.

— Тобто як це — не Євтушенко? — возмутился Иван Федорович. — Хто може таке сказати? Усім відомо, що «Бабин Яр» — його вірш, і Шостакович, натхенний ним та іншими поезіями Жені, свою 13-ту симфонію написав. А ця чутка — абсурд якийсь! Я не чув ніколи цього безглуздя — хто, ви говорите, листа написав? Осокіна… А хто вона — поетеса? Не знаю такої. А Євтушенка знаю, і мільйони людей в усьому світі знають — от вам і можлива причина…

Скоро матиму розмову з Іваном Дзюбою — і ми разом подумаємо, як підтримати Євгена. Адже саме Іван мене із ним познайомив, привів на Євтушенків творчий вечір… Переконаний, багато хто захоче сказати Євгенові слова підтримки. І будь-який фаховий літературознавець підтвердить: сумнівів, що автор «Бабиного Яру» саме Євтушенко, немає, стилістично це абсолютно його вірш.

Другой представитель украинской плеяды шестидесятников, в 1986—1991 годах главный редактор журнала «Огонек», в 1989-м — лучший редактор мира Виталий Коротич прислал в редакцию «Бульвара Гордона» письмо, в котором также утверждает: «Бабий Яр» — это, конечно же, стихотворение Евтушенко, написанное под впечатлением от посещения места массовых расстрелов. Текст письма, адресованного в первую очередь украинским читателям, публикуем полностью и без перевода.

«Дорогі друзі! Пишу ці кілька слів рідною мовою, бо мені здається, що так треба в цьому випадку…

Ми живемо у світі вкрай міфологізованому, де всі події минулого, навіть недалекого, приміряють до постійно пересмикуваного сьогодення, давні легенди вмонтовують у нові. Таке життя.

Ще одна банальна метафора: прожите життя — справжнісіньке поле бою. Програні битви чи виграні — в кожного з нас особисті території битв, свої спогади про тих, хто був у бою, хто не повернувся, ми з’ясовуємо, як кому затямились вороги, союзники, вбиті, поранені, полонені і дезертири.

Сам я — один із так званих шістдесятників. Ми починали друкуватися в 60-ті роки минулого століття, після ХХ з"їзду компартії, після знаменної доповіді Микити Хрущова про сталінські беззаконня, про мільйони ні за що знищених, про катів і катованих. Нам здавалося, що от-от розвидніється, ми почали писати й публікуватися в суспільстві, де з’явилася надія. Ми гуртувалися, зігріваючи один одного, «діти різних народів», бо до нас поверх усіх безнадій прийшло відчуття спільноти, розуміння, що виживемо чи пропадемо спільно. Ми шукали порятунку, притулку й захисту один в одного, бо більше ніде було, йшли навпомацки в моторошному півмороку, щиро браталися з латиськими й грузинськими поетами, з росіянами, узбеками й казахами — понад казенне гасельне брязчання формувалася справжня дружба представників різних народів, яким щойно було однаково безнадійно, а тепер зажевріла хоч якась надія на прийдешнє світло перед очима.

Нам повірили — також в усьому світі, де заходилися нас щедро перекладати. Ми теж повірили навзаєм, перекладали один одного, приводячи до власного дому друзів, вартих довіри. Мовби брали своїх побратимів на поруки, почавши спільні з ними мандри в пошуках довіри й надії.

Пам’ятаю, як на початку 60-х років приїздив до нас у Київ Євтушенко і ми з Іваном Драчем та юним ще Женею укладали спільні прожекти, обчитували один одного. Євтушенко був чи не найпершим із молодих російських поетів, хто свідомо прийшов до найтрагічніших місць української столиці, у тому числі до Бабиного Яру, і написав вірш про Яр, який пролунав на цілий світ. Я свідчу, що чув і бачив, як ця поезія писалася, — для мене і всіх нас.

Міг би я зараз розповідати про те, як ми єдналися бідою, зокрема як у Києві заборонили мій вечір з Андрієм Вознесенським і як я подовгу жив у Тбілісі чи Ризі, шукаючи порятунку від київських лих, братався з поетами Грузії, як приїздила до нас латиська зірка поезії Візма Белшевіца, як я приїздив до неї, перекладав її твори… Усе єдналося в сотнях зустрічей, у перекладах, які не зникають. Не так давно вийшла у Ризі книга, де перекладені вже покійною Белшевіцею мої поезії нагадали про ті часи. Нещодавно пішов з життя Імант Зієдоніс — ще один латиський поет із нашої когорти. В мене є одна-єдина книга, написана у співавторстві — якраз із Імантом.

Ми вигравали і програвали спільно й відчували один одного — плечем до плеча. Ще тоді це дратувало багатьох, за означенням Євтушенка, «наследников Сталина», й досі дратує…

Усе це я пишу не з метою відсвяткувати давні, виграні й програні нами битви. (Річ у тім, що після тієї війни — а наші битви були справжньою війною — мало хто з нас дожив до сьогодні). Я написав це, бо давня істина, що першими на поля завершених битв приходять мародери, знову справдилась. Дяка долі, не всюди.

Ми тепер живемо у різних державах. Десь шанують тих, хто в 60-х роках минулого сторіччя видирався з тоталітаризму, вірячи, що він не торкне нас більше ніколи. Десь і тепер самого духу 60-х панічно бояться, обтрушуючи сталінське опудало з нафталіну.

…Щойно у Казахстані відзначили 80-річчя поета Олжаса Сулейменова, мого близького друга ще з тих, спільних наших, часів. Відзначали державно, говорили про те, наскільки непросто було пробивати забетоновану сталінцями стіну, яка відділила нашу тодішню державу від людства. Вийшла в Казахстані книга спогадів про Сулейменова, де головний наголос на тому, що у 60-ті роки минулого століття самодіяльно витворився єдиний багатомовний фронт поетів із колишніх радянських республік — проти всім нам ненависної диктатури і жлобократії, на тому, наскільки популярним стало наше покоління, так і назване — шістдесятники…

В Україні державні і всенародні вияви любові відчула за нових часів гордість української поезії Ліна Костенко. Нещодавно я радо привітав свого друга Івана Драча, Героя України, з його 80-річчям. Гарно, коли щиро пам’ятають і шанують вдома: нас так мало лишилося…

Утім, пам’ять теж розмаїта, не завжди вдячна — усе залежить від того, чия вона.

На російському телебаченні пройшов щойно серіал «Таинственная страсть», про наших друзів і ровесників — російських, чиї життя штучно поєднали на телеекранах якраз цим, огидним, на мою думку, фільмом. Це небезпечно, бо серіал цей — свідомий наклеп, огидна реваншистська спроба скомпрометувати ціле покоління людей, які присвятили свої таланти боротьбі за людяність, принизити саму таку боротьбу. Нічого нового.

Фільм зроблено за книгою Василя Аксьонова, прозаїка, який спробував колись писати комсомольські повісті на кшталт «Колег», побув і в редколегії журналу «Юность», і в опозиції, але ні видатним письменником, ані видатним діячем не став. Поживши в Америці, остаточно посварився з радянською владою, втратив радянське громадянство, здобув американське, але й повноцінним янкі не став. І згодом повернувся до Росії з комплексом невтолимої заздрості до ровесників, які здобули тимчасом вдома славу й шану.

Книгу Аксьонова було натхнено тим, що я зву «комплекс недоотримання», — це така емігрантська хвороба, коли людині здається, що іншим за її відсутності вдалося забрати те, що належить виключно їй. І ця натхнена заздрістю книга стала подарунком для людей, яким давно вже впоперек горлянок усі ці демократизації й перестройки.

Неодмінно заспокою Євтушенка, в якого ніхто й ніколи не забере ані словечка з того, що він написав, і ніхто не роздере наших рукостискань, не заборонить взаємності живих і мертвих поетів, якої так бояться «наследники Сталина». При кожній нагоді захищаймо росіян і євреїв, кавказців і азіатів — різномовних і різноликих порядних людей, яких — я вірю — все одно більше…"

Фото в заголовке Сергея Тушинского, «ФАКТЫ»

Позорное событие литературной и общественной жизни страны второй половины пятидесятых годов было связано с романом Бориса Пастернака «Доктор Живаго». В него оказался втянутым и Борис Слуцкий - трехминутное выступление против Пастернака стало трагедией Слуцкого до конца его дней.

Отношение к Б. Л. Пастернаку в советское время всегда было настороженным. Особое беспокойство партийно-литературного руководства в 1946 году вызвал растущий интерес к Пастернаку на Западе, тогда имя поэта впервые было упомянуто среди кандидатов на Нобелевскую премию по литературе. Пока это еще не было связано с романом: писатель начал работать над ним в конце 1945 года. Скандальный характер события приняли в ноябре 1957 года, после выхода романа в Милане в переводе на итальянский. (В мае - июне следующего года книга вышла во Франции, Англии, США и Германии.) Чашу терпения идеологических бонз переполнило присуждение Борису Леонидовичу Пастернаку Нобелевской премии «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и продолжение благородных традиций великой русской прозы» (23 октября 1958 года). Ответ Пастернака Нобелевскому комитету: «Бесконечно признателен, тронут, горд, удивлен, смущен» - оказался последней каплей.

Пастернак писал роман, не таясь. Готовые главы читал близким людям, посылал отрывки сестрам в Англию (с просьбой никоим образом не публиковать). В январе 1956 года передал рукопись журналу «Новый мир», но вскоре стало ясно, что журнал никогда не опубликует романа. Через полгода Пастернак заключил договор на издание «Доктора Живаго» в Италии с коммунистом-издателем Фельтринелли. Этот шаг поэта стал известен Москве. Неожиданно в январе 1957 года договор на издание «Доктора Живаго» предложил Гослитиздат. Договор был подписан. Обнадеженный возможностью появления романа в России, Пастернак обратился к Фельтринелли с просьбой задержать публикацию до выхода его в Москве.

Создавая роман, Пастернак не собирался в какой-либо мере придать ему антисоветскую направленность. Основная тема романа заявлена как «противопоставление языческого Рима (читай: Сталинской Москвы) - христианству, рабства - свободе, народов и вождей - личности».

Издание романа было связано с риском, и Пастернак понимал это. Еще в 1945 году, задумывая «Доктора Живаго», Пастернак писал: «Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».

Отсутствие в романе прямых антисоветских пассажей все же не остановило власти перед тем, чтобы воспрепятствовать его изданию. В ЦК сознавали опасность романа, понимали, насколько несовместимы провозглашенные в нем общечеловеческие ценности с господствующей идеологией: выход романа в свет мог пробить серьезную брешь в плотном идеологическом заборе. Была дана команда ни в коем случае не публиковать роман. Договоры на издание в России оказались фикцией.

В сентябре 1958 года, когда стало известно о возможности присуждения Пастернаку Нобелевской премии, рассматривался план избежать скандала. Предполагалось издать «Доктора Живаго» в Москве малым тиражом с ограниченным сообщением об этом в печати. Но план этот отвергли и предпочли развернуть широкую политическую кампанию дискредитации автора и романа. Было предусмотрено подключение общественности к бездумному шельмованию в духе тридцатых годов. Времени на подготовку и осуществление плана было мало.

На 27 октября было назначено расширенное заседание руководства союзных и московской писательских организаций. 25 октября «Литературка» опубликовала отзыв редакции «Нового мира», послуживший основанием для отказа от издания романа, и редакционную статью «Провокационная вылазка международной реакции». В тот же день в «Правде» появилась злобная статья Д. Заславского «Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка».

В полном согласии с этими статьями намечалось обсуждение вопроса: «О действиях члена СП СССР Б. Л. Пастернака, не совместимых со званием советского писателя».

Пастернаку послали приглашение. Больной, он на заседание не поехал, но послал объяснительную записку. Поэт просил товарищей не считать «мое отсутствие знаком невнимания». Он напоминал, что «в истории передачи рукописи нарушена последовательность событий», что роман сначала был отдан в наши издательства в «период общего смягчения литературных условий», когда существовала надежда на публикацию. «На моих глазах честь, оказанная мне, современному писателю, живущему в России и, следовательно, советскому, оказана вместе с тем и всей советской литературе. Я огорчен, что был так слеп и заблуждался. По поводу существа самой премии ничто не может меня заставить признать эту почесть позором и оказанную мне честь отблагодарить ответной грубостью… Я жду для себя всего, товарищи, и вас не обвиняю. Обстоятельства могут вас заставить в расправе со мной зайти очень далеко, чтобы вновь под давлением таких же обстоятельств меня реабилитировать, когда будет уже поздно. Но этого в прошлом уже было так много!! Не торопитесь, прошу вас. Славы и счастья вам это не прибавит». Далее Пастернак выражал согласие денежную часть премии внести в фонд Совета Мира, не ехать в Стокгольм за ее получением или вообще оставить ее в распоряжении шведских властей.

Записку Пастернака расценили как «возмутительную наглость и цинизм». Единодушно поддержали постановление президиума о лишении Пастернака звания советского писателя и об исключении его из числа членов Союза писателей. В те же дни в стране проходили митинги и собрания, осуждавшие великого поэта и его роман.

Против кого было направлено все это безумное, позорное действо? Против романа? Нет, о нем забыли, его как бы и не было. Против Нобелевского комитета и премии? Нет: только против самого писателя и его поведения. Его несгибаемость перед властью, его гордая позиция - вот что больше всего не только злило, но и вызывало страх. Боялись заразительного примера недопустимого неподчинения.

Решением об исключении из Союза писателей завершался первый акт трагедии.

На 31 октября было назначено общее собрание московских писателей. По советской традиции решение президиума должны были одобрить все писатели. За два дня до этого на пленуме ЦК комсомола секретарь В. Е. Семичастный (будущий председатель КГБ СССР) сравнил Пастернака со свиньей, которая «никогда не кушает там, где гадит», и пожелал, чтобы отъезд Пастернака за границу освежил воздух.

Мероприятие должно было пройти гладко, без эксцессов. Началась идеологическая обработка будущих участников, и главный упор был сделан на тех, чье участие повысило бы авторитетность собрания. Стали вызывать в ЦК и в парткомы писателей известных, чей творческий авторитет и моральная репутация не были подмочены соглашательством. Сдались Твардовский, С. С. Смирнов, Вера Панова, Николай Чуковский. Другим «известным» (Маркову, С. Михалкову, Прокофьеву, Соболеву, Антонову и многим другим) не пришлось сдаваться: они были «добровольцами».

В числе других вспомнили о Борисе Слуцком. После письма И. Г. Эренбурга в издававшейся миллионным тиражом «Литературке», полемике вокруг этого письма и читательского успеха первой книги «Память», Слуцкий стал заметной фигурой и его имя было на слуху. Биография Слуцкого соответствовала «критериям» - участник Великой Отечественной войны, раненный на фронте, поэт, чьи антисталинские стихи были известны широкому читателю, «человек безупречной этической репутации» (Евг. Евтушенко), писатель, пробившийся в литературу через рогатки цензуры, несмотря на сопротивление именно тех, кто сейчас клеймил «отступничество» Пастернака. В ЦК знали, что «известный советский поэт Слуцкий» слыл в обществе самым значительным антисоветским поэтом. «Разгадка этого парадокса, - пишет Олег Хлебников, - только в том, что, не будучи врагом советской власти и электрификации всей страны, Слуцкий писал и о том и о другом правду - так же как о войне, о довоенном терроре, о сталинизме вообще, о послевоенном государственном антисемитизме…» Много стихов Слуцкого ходило по рукам в списках. Некоторые из них попадали за границу и публиковались в сборниках советской неподцензурной поэзии. Привлечение «советского - антисоветского» поэта рассматривалось как одна из главных задач идеологической подготовки собрания: участие такого человека позволяло руководству говорить: «Видите, против Пастернака выступает не только Софронов, но и Слуцкий».

Слуцкого, члена партии, партком обязал уговорить беспартийного Леонида Мартынова обрушиться на Пастернака. Об этом вспоминает С. Липкин - но из его воспоминаний получается, будто бы Мартынов «уговорил» Слуцкого. «Кандидатура Мартынова, - пишет Семен Липкин, - нравилась парткому потому, что Мартынов был беспартийным, талантливым и негосударственным. Было известно, что Пастернак его ценил. Мартынов нехотя согласился, но за полчаса до начала собрания сказал Слуцкому: “А почему вы не берете слово? Я выступлю только в том случае, если выступите вы”. Растерявшись, Слуцкий повел Мартынова в партком. Секретарь парткома (забыл его фамилию) обратился к Слуцкому: “В самом деле, почему тебе не выступить? Леонид Николаевич прав”. Слуцкий вынужден был согласиться. Все это он мне рассказывал зло, злясь, как я думаю, на себя. Но и я не был расположен к добродушной беседе». Не подвергаем сомнению то, что Слуцкий так именно и говорил С. Липкину, но известным фактам это противоречит. Во всяком случае, не «за полчаса» до начала собрания решал Слуцкий вопрос - выступить или уклониться.

Заинтересованность руководства в привлечении Слуцкого была так же велика, как и понимание того, что «такого» трудно будет уломать. Последовали вызов в ЦК, беседа у Поликарпова, вызовы в партком.

По свидетельству В. Кардина, Слуцкому сказали, что «во исполнение долга коммуниста он обязан заклеймить Пастернака на собрании московских писателей. Таково партийное задание…». Кардин это запомнил со слов Слуцкого.

Слуцкий оказался в партийном капкане, зажатым между долгом и совестью, между обязанностью и честью.

Долг и обязанность, как их тогда понимал поэт, взяли верх. Об этом он писал в стихах:

Музыка далеких сфер, противоречивые профессии. Членом партии, гражданином СССР, подданным поэзии был я. Трудно было быть. Все же был. За страх, за совесть. Кое-что хотелось бы забыть. Кое-что запомнить стоит. Долг, как волк, меня хватал. (Разные долги, несовпадающие.) Я как Волга, в пять морей впадающая, сбился с толку. Высох и устал .

Слуцкий был принципиальным противником предварительной публикации произведений за рубежом: он считал, что писатель обязан печататься на родине. Так думали и его друзья-литераторы. В «Подённых записях» Самойлова за 1960 год (с. 301) есть такая пометка: «Вознесенский сказал мне, что английский журналист Маршак опубликовал в Лондоне мои стихи. Какова мораль западного журналиста! Они не понимают, что мы не желаем ссориться с родиной. Все, что нам не нравится, - внутреннее дело. Никому не дозволено в это вмешиваться!» У Николая Глазкова была целая баллада под названием «Беседа с чертом», в которой черт соблазнял поэта славой и богатством, полученными благодаря зарубежным публикациям. Стихотворение кончалось красноречиво: «Отойди от меня, сатана!» Были и менее строгие суждения. «У нас, - вспоминает Нина Королева, имея в виду своих ленинградских товарищей, - было свое понимание проблемы “поэт и власть”: государство печатает и награждает того, кто прославляет и пропагандирует его и партийную политику… Факт появления “Доктора Живаго” за границей мы считали жестом смелым и вызывающим, на который поэт имеет право, но и государство имеет право его не одобрить. А руководство московской писательской организации мы считали насквозь продавшимся советской власти и партии за блага и подачки».

Самому Слуцкому никогда не приходило в голову передать за границу для опубликования свои «Записки о войне». Эта «деловая проза» - острая правда о войне - пошла бы нарасхват у зарубежных издательств. То же относится и к сотням стихов, лежавших в столе поэта, не имевших шансов быть напечатанными на родине. Стихи Слуцкого печатали за границей, но не по его воле. Сам он свои стихи туда не посылал. «Межиров в самый расцвет застоя, - вспоминает Олег Хлебников, - показал мне вышедшую в Мюнхене антологию советской неподцензурной поэзии, в которой было напечатано много неизвестных тогда российским читателям стихотворений Слуцкого. Но Слуцкий и тут оказался верен себе - он не передавал свои рукописи за границу. Это сделал кто-то из его поклонников: стихи Слуцкого тогда расходились в списках. А немцы поступили корректно по отношению к поэту: напечатали его большую подборку, не указав имени автора. Более того: подборка была разбита на две части и над обеими значилось “Аноним”. Но для тех, кто понимает, “фирменная” узнаваемая интонация Слуцкого говорила об авторстве красноречивее подписи. К счастью, литературоведы в штатском не слишком квалифицированны, а уж к поэзии точно глухи».

Эта принципиальная позиция Слуцкого, несомненно, оказалась той щелочкой, сквозь которую смогли добраться до него и уговорить выступить. Успех «обработчиков» стал возможен также благодаря глубокой партийности Слуцкого. Об этом говорят многие близко знавшие и дружившие с ним.

«Член КПСС Слуцкий, - писал Владимир Корнилов, - долго, почти всю свою жизнь, продолжал верить в партию, вернее, упорно заставлял себя в нее верить…» Верность «строительной программе» и партийный долг, а отнюдь не трусость или конъюнктурные соображения заставили Слуцкого поддаться на уговоры и требования парткома.

Наум Коржавин: «Я… тогда нисколько, ни на одну минуту не усомнился в честности и порядочности Слуцкого и поэтому отнесся к его проступку не с возмущением, а иронически - понимал, что к этому его привел не расчет, а честно и буквально исповедуемый принцип партийности, от следования которому никаких благ он никогда не получал».

B. Кардин: «Обстоятельно рассказывая мне о собрании, Слуцкий не искал оправдания… хотел понять, как с ним стряслось такое. В поисках объяснения он сказал: - Сработал механизм партийной дисциплины…»

C. Апт: «Почему он, поэт, присоединился тогда к хору хулителей? Скорее всего, он сделал это “в порядке партийной дисциплины”, думаю, что ему в ультимативной форме предложили выступить… Думаю, что он и в самом деле был ошеломлен тем, что Пастернак напечатал свой роман за границей… Вполне допускаю, что и в присуждении Пастернаку Нобелевской премии Слуцкий мог увидеть акцию политическую…»

Когда я впервые после случившегося приехал в Москву и встретился с Борисом, я рискнул его спросить. (Мне было тяжело напоминать о случившемся. Вообще, близкие старались не говорить об этой истории, понимая, как он сам трагически переживает ее. Обходили молчанием, не сговариваясь.) Но я не мог не спросить. Не помню точно моего вопроса. В нем не было одобрительного подтекста, но и не начинался он со слов «Как ты мог?».

Борис ссылался на сильный нажим, вызов в ЦК. Он был, что называется, прижат к стенке положением секретаря партбюро (или члена партбюро - не помню точно) поэтической секции московской писательской организации. Положение обязывало. Смысл его оправданий сводился к тому, что ему оставалось только «выступить как можно менее неприлично». Говорил, сколько пережил мучительных часов в поисках формы и содержания своего выступления. Но колебаний «выступить или воздержаться» я в его словах не почувствовал.

Разговор наш он закончил прямо и однозначно: «Отказавшись, я должен был положить партийный билет. После XX съезда я этого не хотел и не мог сделать». Я понял эти слова как выражение поддержки «оттепели»; больше к этой теме мы никогда не возвращались (П. Г.).

Между тем здесь-то и заключалось главное. Борис Пастернак был враг «оттепели»; Борис Слуцкий был ее убежденным певцом.

Пастернак в разговоре с Ольгой Ивинской в 1956 году высказал свое отношение к «оттепели»: «Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь - дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей». Старший сын записал реплику Пастернака осенью 1959 года: «Раньше расстреливали, лилась кровь и слезы, но публично снимать штаны было все-таки не принято».

Слуцкий был тем, кому «оттепель» дала голос, да он и сам пытался стать голосом «оттепели». Он сформулировал все те положения, которые в силу многих причин не мог сформулировать Никита Хрущев. «Социализм был выстроен, поселим в нем людей», или «Перекур объявлен у штурмовавших небо», или «Вы решаете судьбу людей? Спрашиваете про детей, узнавайте, нет ли сыновей у негодяя», или…

Эти формулы Слуцкого врезаются в память, и не хуже поэтических афоризмов Пастернака. Порой они даже похожи на пастернаковские - а порой пастернаковские строчки становятся похожи на строчки его антагониста: «История не то, что мы носили, а то, как нас пускали нагишом…» - «Семь с половиной дураков смотрели восемь с половиной!»

Это не удивительно: Пастернак был одним из поэтических учителей Слуцкого - не прямо, как Сельвинский или Брик, но опосредованно, не так явно, как, скажем, Ходасевич, чьи строчки и образы Борис Слуцкий использует в самых неожиданных ситуациях, но… все-таки был. Больше того: в первом зафиксированном высказывании Бориса Слуцкого о поэзии мелькает тень Пастернака - об этом мы уже писали во второй главе.

1937 год. Четверо подростков проводят шуточную анкету. Отвечают на один-единственный вопрос: «Что такое поэзия?» Один из подростков - Борис Слуцкий. Его ответ удивителен и своей оглядкой на Пастернака, и своим бесстрашием для тех лет тотального страха. «Мы были музыкой во льду» - «единственный род музыкальности, караемый Уголовным кодексом (см. 58 ст.)». В этом его ответе сквозили и будущая чрезвычайно короткая военно-юридическая деятельность, и отказ после этого опыта от какой бы то ни было работы, связанной с юриспруденцией в условиях советского строя, и единственная ошибка, которую совершил Слуцкий в условиях этого самого строя.

Давид Самойлов, рассуждая об особенностях мышления своего «друга и соперника», пишет о «неумении предвидеть» Бориса Слуцкого. Замечание на редкость тонкое и точное, но неполное. Можно было бы предположить, что «неумение предвидеть» Бориса Слуцкого связано с его «фактовизмом», с тем, что он «с удовольствием катился к объективизму», - но как тогда связать этот «фактовизм», это «стремление к объективности» с утопизмом Бориса Слуцкого, с его верностью двадцатым годам, тогдашней готовности переделать и перекроить мир?

Скорее всего, дело было в том, что Слуцкий не столько «не умел предвидеть», сколько не хотел - и потому не мог… Борис Слуцкий писал «после будущего», после того, как все, что могло произойти, - произошло:

…Но задача, когда-то поставленная, не решенная, как была, и стоит она старая, старенькая, и действительно плохи дела. Удивительно плохи дела…

По этой причине Борис Слуцкий был поэтом последовательно трагического мировоззрения. В этом его принципиальное отличие от исторического оптимиста Бориса Пастернака.

Один из самых больших парадоксов эпохи - столкновение двух этих поэтов. Как ни удивительно, ницшеанец Борис Пастернак не просто вписывался в советскую идеологическую и эстетическую систему, он был одним из ее создателей, одним из самых талантливых ее творцов, тогда как демократический коммунист, ставший «гнилым либералом», Борис Слуцкий оказался одним из ее разрушителей. Многосотстраничный «Доктор Живаго» жанрово продолжает советское романное многопудье, тогда как «Кельнская яма» и уж тем более «Бог» становятся точкой разрыва традиции.

Типологического сходства с Пастернаком у Бориса Слуцкого не было. Было немало перетолкованных, переиначенных цитат - например, «День был душный, а тон был пошлый». Не было типологического сходства, но была отталкиваемая генеалогия. Полное, принципиальное, идейное несоответствие наложилось на ту игру, которую затеяли власти с интеллигенцией. Повторимся: если бы Пастернака спросили, готов ли он каким-либо смелым поступком разоблачить гнилостный обман «оттепели», обозначить те границы, за которые она не шагнет, он бы ответил: Да, готов… Если бы Слуцкого спросили, готов ли он сколь возможно расширить «оттепельные» границы, он бы ответил… Понятно, что бы он ответил.

При общем несходстве было в этих поэтах нечто общее, причем проявлялось оно в различии. И то и другое ярче всего проявлялось в том, как они читали стихи: так же, как и разговаривали в жизни. А дальше начиналось различие, потому что Пастернак разговаривал так же, как читал стихи. Слуцкий же читал стихи так же, как разговаривал: спокойно, деловито, сухо. Докладывал обстановку: «Человек на развилке путей / прикрывает глаза газетой, / но куда он свернет, / напечатано в этой газете. // (…) На развилке пред ним два пути, / но куда ему все же идти, / напечатано в этой газете». Эти стихи, впрочем, иначе как деловым и спокойным тоном и не прочитаешь. Интонация бытовой беседы у Пастернака была одической, пиитической, поэтической. Стиховая, поэтическая интонация у Слуцкого была интонацией бытовой, деловой беседы, даже если речь шла о чем-то невыносимом, ужасном: «Нас было семьдесят тысяч пленных в большом овраге с крутыми краями…»

Думал ли Слуцкий о последствиях своего выступления, о том, как отнесутся к этому товарищи, о своей репутации, о себе, о Тане? Не мог не думать. Понимал ли, что один только факт появления на трибуне позорного судилища надломит, перекорежит всю жизнь? Конечно понимал. Но, принимая решение, он посчитал правильным поступиться личным интересом для общественной пользы, как он ее (пользу) понимал.

«Кто из нас, людей фронтового поколения, - писал В. Кардин, - прожил безгрешно? История Слуцкого особая. Он признавал свою вину… за “ошибочки”, ведшие к общим бедам. Пусть они совершались помимо него, пусть партия не спешила брать на себя ответственность за них. По собственной воле, по велению совести он принял на свои плечи непомерный груз, который норовил отпихнуть от себя едва не каждый».

«Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел, вопреки многому, верить, тем очевиднее проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей, общая, всех нивелирующая, такая, при которой индивидуальный и недюжинный ум излишен» (Ст. Рассадин).

«Видимо, после пастернаковской истории, - пишет Вл. Корнилов, - Слуцкий написал:

Уменья нет сослаться на болезнь, Таланту нет не оказаться дома. Приходится, перекрестившись, лезть В такую грязь, где не бывать другому.

Как ни посмотришь, сказано умно, Ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья Господа-то Бога? Господь, он скажет все равно - говно.

Господь не любит умных и ученых, Предпочитает тихих дураков, Не уважает новообращенных И с любопытством чтит еретиков.

Это стихотворение напоминает строки Багрицкого:

Неудобно коммунисту Бегать как борзая…»

Здесь сыграло искреннее, хотя и ошибочное, убеждение Слуцкого в возможности либерализации общественной жизни, в необходимости поддержать и не дать увянуть первым росткам свободы. Поступок Пастернака казался ему провокацией, после которой может начаться «завинчивание гаек». Он посчитал, что отказ от выступления, уклонение от выполнения партийного задания объективно навредит «оттепели». Он думал, что ему удастся перевести обсуждение поступка Пастернака в осуждение Нобелевского комитета.

Мне приходилось неоднократно быть свидетелем жарких споров на эти темы между Слуцким и Самойловым. Самойлов считал XX съезд и последовавшее за ним известное постановление ЦК 1956 года высшей точкой «синусоиды», допускал возможность нисходящих и новых восходящих ветвей развития, понимал временный, преходящий характер «оттепели». Слуцкий был убежден и настаивал на том, что теперь развитие пойдет по «прямой» вверх. Я в своих оценках колебался между мнениями своих друзей: хотелось, чтобы все сложилось «по Слуцкому», но не верилось «по-самойловски». Стоит ли говорить, что жизнь подтвердила правоту Самойлова и заблуждение Бориса? Не в этом ли заблуждении причина трагедии Слуцкого? Не это ли объясняет (но не оправдывает) мотивы, приведшие Бориса Слуцкого на трибуну печально известного собрания московской писательской организации, подвергшего избиению Бориса Пастернака? (П. Г.)

За сутки до собрания Пастернак отказался от премии. В телеграмме в Стокгольм он писал: «В связи со значением, которое Вашей награде придает то общество, к которому я принадлежу, я должен отказаться от присужденного мне незаслуженного отличия. Прошу Вас не принять с обидой мой добровольный отказ». В этом не было ни малодушия, ни тем более трусости. Он боялся, но не за себя: его глубоко беспокоила судьба близких.

Но запущенный механизм травли не мог остановиться. Как бы то ни было, 31 октября собрание состоялось, и Борис Слуцкий на нем выступил.

О собрании написано немало. Приведем лишь впечатление присутствовавшего на собрании А. Мацкина:

«Удивительная была аудитория - все дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией, обнаружили себя в этой вакханалии…

Хотя это был конец 50-х годов, расправа шла по ритуалу процессов 30-х. Ораторы, сменяя друг друга, неистовствовали, и каждый старался превзойти другого в своем трибунальстве.

И вдруг в эту оргию включаются два достойнейших поэта - Слуцкий и Мартынов…»

Изданный позднее стенографический отчет позволяет представить, насколько «дурные инстинкты, внушенные сталинской деспотией» господствовали на собрании, сравнить выступление Слуцкого с другими выступлениями и убедиться, насколько удалось Слуцкому реализовать свой замысел «выступить как можно менее неприлично». Почти все выступавшие солидаризировались с комсомольским вожаком Семичастным, назвавшим Пастернака «свиньей, которая гадит там, где ест». С. С. Смирнов: «…я как-то невольно согласился со словами товарища Семичастного… Может быть, это были несколько грубоватые слова и сравнение со свинством, но по существу это действительно так…» В. Перцов «Товарищ Семичастный прав… Пастернак не только вымышленная в художественном отношении фигура, но это и подлая фигура… Пусть туда уезжает… надо просить, чтобы он не попал в предстоящую перепись населения». А. Софронов: «…я слышал речь Семичастного о Пастернаке. У нас двух мнений по поводу Пастернака быть не может… Вон из нашей страны». Л. Ошанин: «…не надо нам такого человека, такого члена ССП. Не надо нам такого советского гражданина». К. Зелинский: «Это человек, который держит нож за пазухой… Враг, причем очень опасный, извилистый, очень тонкий враг… Иди и получай свои 30 сребреников! Ты нам сегодня здесь не нужен». А. Безыменский: «Решение, которое принято об исключении из Союза, правильно, но это решение должно быть дополнено. Русский народ правильно говорит: “Дурную траву вон с поля”… Его уход от нашей среды освежил бы воздух». В. Солоухин: «…поскольку он является эмигрантом внутренним, то не стоит ли ему стать эмигрантом на самом деле». И все в таком духе… Только в выступлении Валерии Герасимовой не было ни слова об исключении и изгнании.

Выступление С. С. Смирнова заняло одиннадцать страниц отчета, выступления других писателей от двух до пяти страниц. Выступление Слуцкого заняло 18 строк (!). «Гнев» Слуцкого обрушился не на казнимого поэта, а на «господ шведских академиков». Приведем выступление Слуцкого полностью.

«Поэт обязан добиваться признания у своего народа, а не у его врагов. Поэт должен искать славы на родной земле, а не у заморского дяди. Господа шведские академики знают о Советской земле только то, что там произошла ненавистная им Полтавская битва и еще более ненавистная им Октябрьская революция (в зале шум). Что им наша литература? За год до смерти Льва Николаевича Толстого Нобелевская премия присуждалась десятый раз. Десять раз подряд шведские академики не заметили гения автора “Анны Карениной”. Такова справедливость и такова компетентность шведских литературных судей! Вот у кого Пастернак принимает награду и вот у кого ищет поддержки!

Все, что делаем мы, писатели самых разных направлений, прямо и откровенно направлено на торжество идей коммунизма во всем мире. Лауреат Нобелевской премии этого года почти официально именуется лауреатом Нобелевской премии против коммунизма. Стыдно носить такое звание человеку, выросшему на нашей земле».

В очень коротком выступлении Слуцкого (самом коротком из всех прозвучавших на собрании) нет ни единого слова об исключении Пастернака из Союза писателей, нет требований изгнать Пастернака из страны. Начисто лишено выступление Слуцкого и отрицательных высказываний о художественных достоинствах поэзии Бориса Пастернака. Он не говорил о поэте, хотя его отношение к Пастернаку-поэту к тому времени изменилось по сравнению с его ранними взглядами. Приводимые на этот счет в воспоминаниях Давида Самойлова резкие высказывания Слуцкого должны быть отнесены, с одной стороны, на счет нервного напряжения, в котором находился Слуцкий, споря со своим другом о Пастернаке после выступления, с другой - с идейной, идеологической позицией самого Самойлова. Вот что писал Давид Самойлов: «Слуцкий тогда составил иерархический список наличной поэзии. Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов - № 1… В списочном составе литературного ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез мне говорил, что Мартынов - явление поважнее и поэт поталантливее. Субординация подвела. «История с “Доктором Живаго” и с Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного ответа - встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власть и повредить ренессансу, либо защищать ренессанс…

Свой ренессанс оказался ближе к телу» .

Самойлов далее вспоминает, что ему «тогда логика этого поступка казалась убедительней, чем сейчас… Выступления официальных радикалов (Слуцкий, Мартынов) оказались неожиданными и показались непростительными. Объективно они не так виноваты, как это кажется. Люди - схемы, несколько отличающейся от официальной, но тем не менее - люди схемы, они в своей расстановке сил современной литературы, в ее субординационных реестрах не нашли места для Пастернака и Ахматовой. А намерения у них были самые лучшие. Пастернак и Ахматова казались вчерашним днем литературы. Ренессанс сулил будущее. Стоило отказаться от прошлого во имя будущего. Нужно было “не пугать власти” радикализмом, а искать примирительных позиций, не размежевываться, а объединяться во имя спасения нового ренессанса. Идея эта жалкая, многократно использованная всеми видами конформистов и всегда приводившая литературу к потере нравственного авторитета и к новым зажимам».

Отношение к выступлению Бориса Слуцкого занимает видное место в воспоминаниях о нем. Большинство простило его, но никто не забыл. Когда собиралась книга воспоминаний о Слуцком, составителя упрекали за то, что в книге излишне много «этого». Но составитель бессилен «вырубить топором то, что написано пером», как бы ни был ему близок и дорог Слуцкий.

«Из всей биографии Слуцкого, - пишет Алексей Симонов, - в благодарной памяти современников больше всего запечатлелся факт его участия в знаменитом “толковище” по осуждению Пастернака…

Почему всем забыли, а ему - не забыли?

Говорят, мы живем в жестокий век. Лично я не согласен. Не знаю, как век целиком, а вторая его половина - о которой я могу судить как участник, - начинающаяся со смерти Сталина, представляется мне периодом всепрощения со все уменьшающимся расстоянием между преступлением и отсутствием наказания… Возвращаясь к Слуцкому, тем я и объясняю феномен избирательности нашей памяти по отношению к нему, что он испытывал муки совести там, где остальные давно и безнадежно себя простили…

Если есть разгадка “феномена” Слуцкого, то она лежит… в редко цитируемой строфе:

И если в прах рассыпалась скала, вину и на себя я принимаю» .

Приведем еще несколько наиболее значимых воспоминаний.

Семен Липкин: «Через несколько дней после выступления Слуцкий ко мне пришел без предварительного звонка. Он был небрит, его обычное бесстрастное, командирское лицо налилось краской… я не был расположен к добродушной беседе:

Боря, вы понимаете, что никакое собрание не может исключить из русской литературы великого поэта. Вы, умный человек, совершили поступок не только дурной, но и бессмысленный.

Слуцкий беспомощно возразил:

Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихи.

А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете.

… Когда Слуцкий тяжело заболел, я почувствовал, что не должен был с ним так разговаривать.

… Мы встретились после похорон Пастернака. Слуцкий нервно стал расспрашивать меня о похоронах… Слуцкий вбирал в себя каждое слово. Мне стало его жаль».

Давид Самойлов: «Я о предстоящем выступлении не знал. Он со мной не советовался. После отвратительного собрания… Слуцкий, взволнованный, пришел ко мне. Принес свою речь, напечатанную на машинке. Я прочитал. И, каюсь, не ужаснулся. Так еще действовала на меня логика Слуцкого, его как бы историческая, тактическая правота.

Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше его нравственно, разве что оглядчивей. Почему по поводу исключения Пастернака чаще всего вспоминают Слуцкого, совсем не поминая Мартынова и вскользь Смирнова?

Со Слуцкого спрос больший».

Нина Королева: «Конечно, нам было жаль, что Слуцкий, как и Леонид Мартынов, выступил с осуждением Пастернака, но мы ведь не знали, как и почему это произошло, насколько в этом была его добрая воля… За дорогого поэта было больно».

Д. Шраер-Петров: «Скандально обвиняют теперь друг друга писатели в предательстве Пастернака. Как найти разницу между тем, кто голосовал против опального поэта, требовал его распятия или заперся в туалете во время прений? Я предпочитал не верить. Такой человек не мог!»

Соломон Апт: «Кто хоть сколько-нибудь знал Слуцкого, тот не сомневается, что он мучился своей виной безысходно и, в отличие от некоторых других тогдашних ораторов, не успокаивал себя впоследствии ссылкой на то, что такое уж, мол, время было такое».

Владимир Огнев: «Тогда я был поражен неожиданностью поступка Бориса. Теперь я жалею Слуцкого и смущен эффектной жестокостью Евтушенко, подавшего на моих глазах “тридцать сребреников” - две пятнашки за его выступление против Пастернака».

Евгений Евтушенко: «Он сам о себе пророчески написал: “Ангельским, а не автомобильным сшибло, видимо, меня крылом”. Человек этически безукоризненный, он допустил, насколько я знаю, только одну-единственную ошибку, постоянно мучившую его.

Мало ли людей совершают ошибки, а вот мучаются далеко не все. Уровень мук совести - это уровень самой совести. Ошибка, мучившая его, состояла в том, что однажды он выступил против Пастернака. Слуцкий сполна расплатился за это, - но не только своими муками, а не совершением других подобных ошибок. Я, воспитанный и его поэзией, и им самим, столько раз пригретый, накормленный, снабженный деньгами, которые у него всегда находились для других, оказался по-мальчишески жесток к нему; и на некоторое время наша, почти ежедневная, дружба прервалась. Я забыл о том, что он смертен.

Прав ли был Слуцкий, когда он писал: “Грехи прощают за стихи. Грехи большие - за стихи большие”, я не знаю, но его мольба, обращенная к потомку: “Ударь, но не забудь. Убей, но не забудь”, пронзает своим предсмертным мужеством самоосуждения».

Галина Медведева: «…трудно понималась роковая ошибка Слуцкого, так смазавшая и надломившая блестящее начало пути. Честолюбивое желание стать в первые ряды чуть вольнее вздохнувшей литературы, вполне законное, но если бы без человеческих жертв… За то, что Слуцкий сам себя казнил, ему простилось. Даже неподкупная Л. К. Чуковская говорила о его раскаянии сочувственно и мягко. Но как по-человечески жаль этой горестной муки, этой пытки совестью…»

Несмотря на отказ от премии, Пастернак, по-разному оцененный в обществе и литературных кругах, вел себя мужественно и удивительно спокойно. По свидетельству близких, Борис Леонидович в самые тягостные и мрачные октябрьские дни 1958 года работал за столом, переводил «Марию Стюарт». Но «эпопея» не могла не отразиться на здоровье. Менее чем через два года после травли и вынужденного отказа от премии, 30 мая 1960 года Борис Леонидович Пастернак скончался. Ему было семьдесят лет. Он уходил из жизни так же мужественно, как и жил. Похороны Пастернака оказались первой публичной демонстрацией набиравшей силу демократической литературы.

Слуцкий в годы, последовавшие после 1958-го, думал о московском писательском собрании и о своем выступлении, писал стихи, которые становятся более понятны, коль скоро они воспринимаются на фоне пастернаковской истории.

Бьют себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови.

Солит мысли мои и поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает.

Жизнь, хотя и окрашенная мрачными воспоминаниями, продолжалась. «Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. “Политическая трескотня не доходит до меня”, - писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды - и она откликалась в нем строками прекрасных стихов» (Ю. Болдырев).

Что евтушенковского ходило в самиздате? Ну, «Автобиография», «Письмо к Есенину», «Баллада о штрафном батальоне», много чего. Это уже шестидесятые. А в пятидесятых, некоторое время - даже невинное «О чем поют артисты джазовые…».

Ему (или Слуцкому) приписывалось «Памяти Пастернака» («Их с черного хода всегда выносили. / Поэты - побочные дети России…»), написанное Г. Плисецким.

Евтушенко работал в подцензурной печати. Собственно, как и почти все русские поэты в течение трех веков существования отечественной поэзии.

Вот его поздний счет к цензуре:

«Заглавие стихотворения “Одиночество” на несколько лет превратилось в “Верность”. Наш любимый народом поэт не может быть одиноким! А вот верным должен быть всегда. Многие годы не удавалось включить в стихотворение “С усмешкой о тебе иные судят…” (1955) строчки: “Ты погляди - вот Николай Матвеич. А он всего трудом, трудом достиг…” Нежелательный намек на Грибачева. Мне пришлось поменять Грибачеву отчество. В стихотворении “Мед”, чтобы никто не усмотрел намека на историю, произошедшую с Леонидом Леоновым, строчку “сошел с них столп российской прозы” приходилось много лет заменять на другую: “сошел с них некто грузный, рослый”. Мой собственный монолог “Мне говорят - ты смелый человек” (1961) во множестве изданий проходил под заглавием “Разговор с американским писателем”. Архиепископ Иоанн Сан-Францисский однажды с улыбкой заметил мне: “Женя, а если бы не было американского империализма, как бы вы пробивали сквозь цензуру столькие ваши стихи?” Я спасительно придумал название для “непроходимой” песни Окуджавы - “Песенка американского солдата”, и она сразу легализовалась. Написанное в том же году в Киеве стихотворение “Ирпень” я даже не предлагал в печать - настолько это было бессмысленно. Оно было напечатано спустя 27 лет, да и то журнал “Знамя” при всей его прогрессивности попросил меня смягчить строчку:

Голодает Россия, нища и боса,

Но зато космонавты летят в небеса.

У меня старинный опыт “смягчать”, я и “пожалел” редакцию:

Голодает Россия, редеют леса.

Вот перечень только некоторых стихов из тех, что долгое время вообще не могли пройти цензуру: “Письмо одному писателю” - о гражданской непоследовательности Симонова после того, как он признал напечатание романа В. Дудинцева “Не хлебом единым” ошибкой, “Опять прошедшее собрание”, “Вы, которые каетесь” - об осуждении Дудинцева писательским собранием были написаны в 1957-м, а напечатаны лишь в 1988 году; “Мертвая рука” (1963) - о трупе сталинизма, который все еще может задушить мертвой рукой, “Самокрутки” (1963) - о том, как лживые газеты идут на раскурку, “Особая душа” (1963) - о бывшем охраннике лагерей, тешащемся тем, что он накрывает граненым стаканом на столе таракана, ждали напечатания 25 лет; “Вологодские колокола” (1964) - об издевательствах над фронтовой шинелкой Александра Яшина - 24 года; “Письмо к Есенину” с прямой критикой диктатуры не только партии, но и комсомола, “Письмо в Париж” - о неразрывности эмигрантской культуры с русской землей; “В ста верстах” - об ужасе и абсурде коллективизации - написаны в 1965-м, напечатаны через 23 года; “Баллада о большой печати” (1966) - политический памфлет под видом озорной шуточки о скопцах - через 22 года; “Елабужский гвоздь” (1967) - о самоубийстве Марины Цветаевой - через 21 год; “Русское чудо” - о старушке, зашедшей в валютный магазин, “Танки идут по Праге” (1968) - через 21 год; “Возрождение” (1972) - о неминуемом развале имперских структур - через 17 лет; “Афганский муравей” (1983) - о бессмысленной гибели наших солдат в Афганистане - через 6 лет».

Мы не забегаем вперед. Это единая история, сплошной поток, в истоке - послевоенная кампания по ленинградским журналам и прочая. Литература советской эпохи стала социально поэтажной вместе со своим подвалом, и в подвале было много помещений. Андеграунд 1950-х. В Лианозове вокруг художника Е. Кропивницкого сплотились несколько человек, художников и поэтов, певцов барака, среди которых - И. Холин, Г. Сапгир, Вс. Некрасов, Я. Сатуновский. Образовалась «группа Черткова», из которой впоследствии вышли на свет Божий А. Сергеев, Ст. Красовицкий. Особь статья - переводчики. А. Тарковский, С. Липкин, А. Штейнберг - далеко не полный перечень, поскольку уход в переводчество стал чем-то совершенно уникальным, нигде в мире не принятым способом существования поэзии. С этим феноменом может сравниться только эмиграция литературно одаренных грамотных людей - в литературоведение.

Евгений Винокуров в 1953-м пришел в Литинститут с пустым ведром, грохоча по нему кулаком с криком: «Умер тиран!» Правда, про него сплетничали, что он учился в школе для дефективных и пил чернила из чернильницы…

В 1956-м на волю выпустили мученика Даниила Андреева, и через 23 месяца он умер в только что полученной квартирке. Наум Коржавин («Эмка» Мандель) пришел издалека в непотребной шинелке, его гнали из приличных компаний за дух, источаемый одежкой. Аркадий Белинков пришел оттуда же, его устроили в Литинститут читать лекции, но быстро уволили - по доносу студентов.

По Арбату ходил ушастый юрод богатырского телосложения Николай Глазков:

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз.

Но это - не поэзия…

Игорь Холин, сидя в лианозовском бараке, посвящает стихи Ю. Васильеву:

Рыба. Икра. Вина.

За витриной продавец Инна.

Вечером иная картина:

Комната, стол, диван.

Муж пьян.

Мычит: Мы-бля-я…

Хрюкает, как свинья,

Инна не спит…

Утром снова витрина.

Рыба. Икра. Вина.

Наум Коржавин, «Вариации из Некрасова»:

…Столетье промчалось. И снова,

Как в тот незапамятный год -

Коня на скаку остановит,

В горящую избу войдет.

Ей жить бы хотелось иначе,

Носить драгоценный наряд…

Но кони - все скачут и скачут,

А избы горят и горят.

Борис Чичибабин по следам антипастернаковского действа (1959) говорит, в чем-то опережая стремительного Евтушенко:

Пока во лжи неукротимы

Сидят холеные, как ханы,

Антисемитские кретины

И государственные хамы,

Покуда взяточник заносчив

И волокитчик беспечален,

Пока добычи ждет доносчик, -

Не умер Сталин.

Мы шли на эшафоты ротами,

И если шли, а не восстали,

И страшное реле сработало,

При чем тут Сталин?..

В 1958-м бдительное издание «На рубеже» пишет:

Кто же позволил поэту проповедовать столь безысходный пессимизм, кто дал право клеветать на нашу действительность? …сборник Евтушенко «Шоссе Энтузиастов»… это поклеп на наших замечательных советских юношей и девушек, воспитанных нашей партией и комсомолом и идущих в первых рядах строителей коммунизма.

В 1958-м на бывшей Триумфальной площади воздвигли бронзовое многопудье Маяковского. Почти одновременно вспыхнул нобелевский скандал Пастернака. Можно сказать, оба дождались своего часа. Государство сталкивало их лбами. В долговременной перспективе живой лоб оказался целей медно-оловянного.

Площадь Триумфальную переименовали в площадь Маяковского - в принципе это синонимы. В старину здесь поставили в ознаменование победы Петра в Северной войне «врата Триумфальные», через которые император въехал в Москву, и, кстати, внешне они определенно смахивали - царь и поэт, а в Грузии, например, этих обоих великанов считают грузинами. Мифы бессмертны.

Цена поэтского триумфа чудовищно велика.

В том же 1958-м 31 октября в Доме кино на улице Воровского собрались писатели. Перед этим прошла череда мероприятий и событий. 25 октября - партийное собрание в Союзе писателей. 26 октября «Литературная газета» публикует письмо редколлегии «Нового мира» об отклонении романа Б. Пастернака «Доктор Живаго». 27 октября президиум правления Союза писателей обсуждает факт публикации романа Пастернака за рубежом. 29 октября Пастернак вынужденно отправляет в Стокгольм телеграмму с отказом от Нобелевской премии, а первый секретарь ЦК ВЛКСМ В. Семичастный на торжественном заседании по случаю 40-летия комсомола заявляет о готовности советского правительства выслать Пастернака из страны. В ночь на 31 октября Пастернак пишет письмо Хрущеву с просьбой не лишать его советского гражданства.

Кто чего говорил на том толковище, - практически все равно, потому как почти все говорили одно и то же. Выделялись - поэты, потому что это были выдающиеся поэты - Слуцкий и Мартынов. В дурном спектакле акцент пришелся на поэтический цех, надписательские структуры перевели стрелку инициативы на стихотворцев - со стороны дело выглядело так, что это именно они затеяли акцию осуждения члена секции поэзии Пастернака, намахавшего посредственный роман, и первым после вводного слова С. С. Смирнова, главы московской писательской организации, выступил Л. Ошанин, председатель бюро поэтической секции, - должность техническая, но Ошанин старался. Поэтам поручили это дело, по-видимому, потому, что свое решение по Пастернаку Нобелевский комитет сформулировал так: «За выдающиеся достижения в современной лирической поэзии и на традиционном поприще великой русской прозы».

Потом пошел поток заурядных (не считая К. Федина) прозаиков, критиков, журналюг (А. Софронов, якобы поэт) с речами бесцветными и полуграмотными, талантливый Солоухин (а ведь тоже поэт) привел три цитаты из пастернаковских стихов и во всех трех грубо ошибся, только два больших поэта-эрудита поддержали марку, подняв говорильню на относительно приемлемый интеллектуальный уровень. Увы.

Оказался прав нетрезвый арбатец Глазков, с удовольствием рубящий во дворе своего дома дрова и с каждым ударом топора отчетливо выдыхающий стих о спорте:

Команды мастеров гоняли мяч.

Мяч бешено взлетал, о ноги тычась.

Смотрела на футбольный этот матч

Толпа людей примерно в двадцать тысяч.

Они болели. Я болеть не мог

И оставался их восторгам чуждым.

Я был на стадионе одинок,

И не был я охвачен стадным чувством!

Писатели исключили Пастернака из своего Союза, а также попросили правительство лишить его советского гражданства. Проголосовали. Почти единодушно.

В начале 1958-го умерла Ксения Некрасова. Это было ходячее несчастье, пронизанное солнечным дарованием. О ней написали многие. Хлеще и горше всех, наверно, - Смеляков:

Что мне, красавицы, ваши роскошные тряпки,

ваша изысканность, ваши духи и белье?

Ксеня Некрасова в жалкой соломенной шляпке

в стихотворение медленно входит мое.

Но Смеляков высказался через много лет - в 1964-м, Евтушенко - сразу же, над свежей могилой.

Мы лимонада ей, в общем, давали,

ну а вот доброй улыбки -

Даже давали ей малые прибыли,

только в писатели Ксюшу не приняли,

ибо блюстители наши моральные

определили:

«Она ненормальная».

Так и в гробу наша Ксюша лежала -

на животе она руки держала,

будто она охраняла негромко

в нем находящегося ребенка.

(«Памяти Ксении Некрасовой»)

Говорили: отцом того ребенка был человек, когда-то зорко подметивший, что Евтушенко, когда он пишет о женщинах, сам становится женщиной. Он еще и Пастернака обличал в первых рядах.


Операция продолжалась не более минуты.

Леонид Николаевич и Борис Абрамович

трусят по улице Воровского,

не испытывая ни боли,

ни стыда,

ни сожаления при виде стайки муз,

рыдая удаляющихся за здание МИДа.

Не лучшие и не точные (МИДа там нет, там другая высотка) стихи Лосева, и вот их концовка:

Если кто знает настоящие молитвы,

помолитесь за них.

Итак, пастернаковская история, участие Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого в том действе. Известна страшная реакция Слуцкого на все это: многолетняя неизлечимая депрессия. Что же Мартынов?

Мартынов на весь тот ужас ответил поэмой - это его жанр - «Иванов», никем, пожалуй, не замеченной. Ее сюжет таков. Речь идет об Александре Иванове, историческом живописце.

Он в Риме оставался неспроста:

В родные не стремился он места,

Где Кукольник резвился на афише.

Нет, не манила под родные крыши

Родная полосатая верста.

Это писано в 1960-м. Изображается Иванов, изображающий «крещение людей / На отдаленном Иордане». На холсте художника «Едва лишь отличимый от земли, / Определялся истинный Спаситель». Хор похвал в адрес Иванова смущает его. «Картину обнародовал он рано - / Она не та!» О написанных им фигурах он думает с досадой: «Над ними гром небесный не гремел, / И молнии не лопались над ними». Иванов решает: «Необходимо ехать в Палестину / И мастерскую там обосновать». Едет. Куда? В Париж! Там гостит недолго, является в Лондон, к Герцену.

Вот, Александр Иванович, в чем дело.

Я, собственно, указок не ищу.

Но раз уж говорим о красоте мы,

Я лишь одно спросить у вас хочу:

Писать ли на евангельские темы?

Вот истинный спор Мартынова с Пастернаком.

Он, Мартынов, апеллирует к Герцену, революционный «Колокол» предпочитая церковному. Точнее, - пытается соотнести эти колокола. Превыше всего он ставит над собой суд истории. К слову, фон мучений его Иванова - Крымская кампания 1853–1856 годов, смерть императора Николая I в 1855-м, строительство железных дорог, тому подобное. Автор думает о взаимоотношениях красоты и божественной истины.

По-видимому, он считает «Доктора Живаго», Юрия Живаго и его стихотворения пастернаковской жертвой эстетизму, далекой от живой жизни. Но какая тяжелая боль таится за эпически ровным тоном. Наверно, это стыд. На дворе 1960 год. Пастернак похоронен.

Есть и еще одна сторона сей поэтической тяжбы. Мы, ныне живущие, попросту не знаем, поскольку мало что помним, той конъюнктуры, той иерархии поэтов, которая исподволь выстраивалась еще на рубеже 1940–1950-х. Первым поэтом - во мнении самих поэтов, тогда относительно молодых, или нестарых, - считался Мартынов. Слуцкий называл себя вторым. Пастернак, как бы уйдя в предание, сидел на даче, в тиши, в тени, над переводами, во всеуслышание отрицая сам себя. Его новое появление - со стихами и романом - путало карты, портило картину, меняло ландшафт. Конфликт назревал со всех сторон.

В мемуарной книге Вяч. Вс. Иванова «Голубой зверь» автор вкратце рассказал о том, как в новогоднюю ночь 1960 года Давид Самойлов, находясь у него на даче, надерзил Пастернаку: вас, дескать, не поймешь, за красных вы или за белых. Слуцкий, когда Пастернак предложил выпить его здоровье, сказал:

Я уже здоров.

Так начинались шестидесятые.

Евтушенко не бегал к Пастернаку на переделкинскую дачу, как это делали литинститутские однокорытники Ю. Панкратов и И. Харабаров. В пору погрома 1958 года эти ребятки предали учителя с потрохами.

Они рассказывали о своем закадычном приятельстве с Пастернаком, именуя его Борисом, даже Борей, и говорили той же Белле Ахмадулиной, что Боря зовет ее и Женю к себе. Она же терпеть не могла амикошонства, а на Пастернака смотрела настолько издали, что однажды, заметив его на общей для них обоих лесной тропе, стушевалась и прошла мимо потупив очи.

Бывали на той даче юные Вознесенский, Айги, но не Евтушенко с Ахмадулиной.

Впервые Евтушенко, начинающий автор семнадцати лет, увидел близко Пастернака, когда Пастернак пришел читать перевод «Фауста» в Центральный дом литераторов, и в вестибюле был ошеломлен его простецкой одеждой (так себе пальто, общемосковская кепка) и вопросом, нараспев обращенным к потерявшему дар речи юнцу:

Скажите, пожалуйста, где тут состоится вечер Пастернака? Я, кажется, опоздал…

Читал Пастернак без актерства, быстро устал и сказал наподобие хлебниковского «и так далее»:

В зале, кутая плечи в белый пуховый платок, сидела Ольга Ивинская. Но о той любви Женя узнал гораздо позднее.

Прошли годы, состоялось настоящее первое знакомство. Во всю первую полосу книги «Сестра моя - жизнь» Пастернак написал (художнический почерк, по-пушкински летящие линии с несоразмерными удлинениями, берущими начало полутора веками раньше).

Поделиться